«Подонками и пошляками» были названы Михаил Зощенко и Анна Ахматова. Вообще, они стали жертвами политической интриги. При других обстоятельствах, вероятно, прозвучали бы другие фамилии. После войны в окружении Сталина шла серьёзная аппаратная борьба между ленинградской группировкой во главе с Андреем Ждановым и тандемом Маленков — Берия. На рубеже 1940−50-х годов эта борьба завершилась полным разгромом ждановцев. Жертвами репрессий стали все руководители Ленинграда, Ленинградской области, в том числе признанные героями блокадники; все «питерские» в высших эшелонах советской власти (единственным исключением был будущий премьер Алексей Косыгин, который тоже был снят со всех постов и почти год ждал ареста). Расстреляны были — смертную казнь, отмененную в 1947 году, специально вернули к «ленинградскому делу» — все выходцы из Ленинграда, оказавшиеся на партийной работе в крупных городах СССР.
Андрей Александрович Жданов. (wikipedia.org)
Всего по делу проходило больше двух тысяч человек. Вероятно, такая судьба могла ожидать и самого Жданова, но до полного разгрома он не дожил и скончался раньше. В этой аппаратной борьбе важной вехой было Постановление ЦК о ленинградских журналах. Сталина крайне раздражали настроения свободомыслия, распространившиеся в советском обществе в результате победы над гитлеровской Германией. Многие считали, что после того, что пережила страна, уже не может быть возврата к довоенным порядкам.
Миллионы советских солдат, оказавшихся за границей, увидели, как живут люди в Европе — сытно и свободно. Появилось в среде интеллигенции даже понятие «новый декабризм» по аналогии с декабристским движением XIX века, одним из источников появления которого были заграничные походы русской армии 1813−1815 годов.
Взятие русскими войсками Парижа по итогам Заграничного похода. (wikipedia.org)
Через 12 дней после постановления о ленинградских журналах вышло еще одно погромное Постановление ЦК «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению». 4 сентября — «О кинофильме «Большая жизнь». Суть постановления о репертуаре лучше всего выразил один из организаторов травли Зощенко и Ахматовой Константин Симонов в газете «Правда» в ноябре 1946 года: «Мы все упомянуты в постановлении, даже если там нет наших имён». То же самое Симонов мог сказать и о постановлении о журналах «Ленинград» и «Звезда».
13 апреля 1946 года Политбюро ЦК ВКП (б) приняло продиктованное самим Сталиным решение по вопросам работы Оргбюро и Секретариата ЦК ВКП (б). Секретарю ЦК Жданову и начальнику Агитпропа Александрову поручалось «представить предложения о мероприятиях по значительному улучшению руководства агитпропработой». 18 апреля Жданов собрал большое идеологической совещание, где ставил задачи своим подчинённым. Жданов говорил тогда: «Товарищ Сталин дал очень резкую критику нашим толстым журналам… Товарищ Сталин назвал как самый худший из толстых журналов «Новый мир» … самым лучшим товарищ Сталин считает журнал «Знамя», затем «Октябрь», «Звезда»… он указывал на целый ряд слабых произведений, указывал на то, что появилась «Дорога времени», затем «Под стенами Берлина» Иванова».
Текст постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». (wikipedia.org)
Как видно из текста выступления главного партийного идеолога, «худшим» журналом Сталин считал на тот момент «Новый мир». А в качестве примеров «слабых» произведений Сталин назвал роман Всеволода Иванова «При взятии Берлина» (Жданов ошибся в названии), опубликованный в «Новом мире», и пьесу Григория Ягдфельда «Дорога времени», появившуюся в «лучшем» с его точки зрения журнале «Знамя». Ни Зощенко, ни Ахматова в докладе Жданова не упоминались. В критическом контексте не упоминались и ленинградские журналы.
Однако начальник Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП (б) Георгий Александров, который был креатурой Маленкова, составил в Политбюро совсем другую записку, подставляя под удар своего шефа Жданова. Он перевёл стрелки на ситуацию с литературными журналами в Ленинграде, возложив ответственность не столько на редакторов (они, кстати, особо не пострадали, главред «Звезды» Виссарион Саянов ушёл с должности за два дня до Постановления 12 августа, а через два года получил Сталинскую премию за роман «Небо и земля»; редактор «Ленинграда» Борис Лихарев получил выговор), сколько на руководство ленинградского горкома ВКП (б).
Анна Ахматова и Борис Пастернак. (wikipedia.org)
И в записке Александрова, и затем в самом постановлении жёсткой критике подвергались очень близкие Жданову люди — П. С. Попков, Я. Ф. Капустин, П. Г. Лазутин. После смерти Жданова они были расстреляны как главные фигуранты «Ленинградского дела». Первым же пострадал секретарь Ленинградского горкома И. М. Широков, которого уволили с работы этим постановлением. Жданов сумел ответить Александрову. Он подверг критическому анализу (ему, разумеется, помогли) действительно слабую книгу своего заместителя «История западноевропейской философии», за которую в том же году Александров получил Сталинскую премию. Искусный аппаратчик, Жданов умело подставил начальника Агитпропа в рамках затеянной Сталиным дискуссии по вопросам философии. Сталин Жданова поддержал, и Александрова из ЦК уволили.
Жданов умело расставил акценты в самом постановлении и особенно во время идеологической кампании, начавшейся с его доклада о журналах «Звезда» и «Ленинград». Главными фигурантами стали не «плохие организаторы идеологической работы», как задумывал Александров, а сами герои постановления — писатели. В Ленинграде на тот момент крупнейшими литераторами были Анна Ахматова и Михаил Зощенко. Это были очень разные люди: Ахматова всегда оставалась «внутренней эмигранткой», а с советской властью она «сосуществовала».
Зощенко, напротив, считал себя советским человеком. Он глубоко верил в революционные идеалы, искренне считал, что, бичуя недостатки, помогает строить новое социалистическое общество. Ещё в самом начале литературного пути, работая в уголовном розыске, он принёс в студию при издательстве «Всемирная литература» свое, как ему казалось, серьёзное эссе про поэзию Александра Блока. Собравшимся его взялся читать Корней Чуковский, публика не могла удержаться от хохота, а сам Чуковский, утирая слёзы, произнёс: «Это невозможно! Этак вы уморите своих читателей. Пишите юмористические произведения…». Поэтому его произведения многие, особенно из партийной критики, воспринимали как злопыхательство. Не любил Зощенко и лично Сталин.
Михаил Зощенко. (wikipedia.org)
В Ленинграде трудно было найти более удобную мишень для критики, чем абсолютно аполитичная Ахматова и Зощенко. В постановлении ЦК не называется ни одно «вредное» произведение Ахматовой. Про Зощенко же говорится, что «Звезда» в последнем номере опубликовала его перепечатанные рассказы для журнала «Мурзилка» «Приключения обезьяны».
Конечно, для критических нападок детских рассказов было недостаточно, поэтому постановление ЦК сразу переходило на личности: «Грубой ошибкой «Звезды» является предоставление литературной трибуны писателю Зощенко, произведения которого чужды советской литературе. Редакции «Звезды» известно, что Зощенко давно специализировался на писании пустых, бессодержательных и пошлых вещей, на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодёжь и отравить её сознание… Предоставление страниц «Звезды» таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции «Звезда» хорошо известна физиономия Зощенко и недостойное поведение его во время войны, когда Зощенко, ничем не помогая советскому народу в его борьбе против немецких захватчиков, написал такую омерзительную вещь, как «Перед восходом солнца». Журнал «Звезда» всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии».
Анна Ахматова. (wikipedia.org)
Развернувшаяся после постановления травля Ахматовой и Зощенко очень тяжело сказалась на их жизни. И, безусловно, она ускорила смерть уже тяжелого больного на тот момент Михаила Зощенко.
НЕПРОЧТЕННЫЙ ЗОЩЕНКО
НЕПРОЧТЕННЫЙ ЗОЩЕНКО
Произведения Зощенко, принесшие ему широчайшую известность и славу, в художественной форме отразили демографические и духовные результаты того общественного катаклизма, который был насильственно произведен в России в октябре 1917 года. Этот Октябрьский переворот, совершенный большевиками во главе с Лениным и названный затем Великой октябрьской социалистической революцией, перевернул саму Россию: произошла не смена власти — из одних рук в другие, произошло разрушение вековых основ жизни страны, разлом ее истории, разрыв времен, развал всей существовавшей экономической системы.
В результате того тектонического разлома и сброса в России были ликвидированы «как классы» — политически, экономически, физически — дворянство («графья», «баре»), промышленники («фабриканты» и «заводчики»), землевладельцы («помещики», «кулаки-мироеды»), купечество («торговцы»), чиновничество («бюрократы-чинодралы»), духовенство («попы»), офицерство («офицерье»)… Конечно, было естественно и правомерно осуждать, отвергать индивидуальные и кастовые пороки, присущие немалому количеству образчиков данных сословий. Но тотальное изъятие самих целых сословий из общественного бытия нации изымало также культуру, эталонные понятия, нормы человеческого поведения, вековыми носителями которых эти сословия, каждое в собственном качестве, являлись, входя неотъемлемой составной частью в общенациональный дух России, образуя своими характерными чертами ее полный лик.
Надо было быть способным пойти на такое деяние — обрушить вековое общественное устройство крупнейшего мирового государства, использовать войну, которую оно вело, и целенаправленно, преднамеренно вызвать этот исторический катаклизм. Большевики, возглавляемые Лениным, показали свою способность.
По тому же классовому признаку на штурм «старого мира» были подняты «пролетариат», «крестьянство», «солдаты и матросы». Но, верный себе, Ленин и среди них проводил острое разделение: в рабочем классе большевики опирались, по его же словам, только на «сознательных», «революционных» пролетариев (то есть наиболее склонных к митингам, забастовкам, насилию и наиболее люмпенизированных) в противовес тем умеренным и старательным труженикам, кто «поддался влиянию буржуазии» и поддержал меньшевиков. И крестьянство делилось Лениным на беднейших крестьян («полупролетариев»), батраков и иных временных наемников, которых большевики натравливали на «мелких и средних крестьян», то есть имеющих какое-никакое, но свое собственное хозяйство и, понятно, поддержавших эсеров. И из солдат и матросов нужны были только «революционные».
Так, опираясь на великие идеалы, выражаемые общечеловеческим девизом «Свобода, Равенство, Братство», большевики использовали для захвата власти в России самый агрессивный, «сознательный», «революционный» слой общества. Ставка делалась на неимущих, на социальную голь, к которой быстро приобщалось мелкое жулье и уголовщина, и весь этот штурмовой конгломерат идейно оснащался соблазнительными, ультрасправедливыми, хлесткими, а на деле разрушительными лозунгами и призывами — «Вся власть Советам!», «Мир хижинам, война дворцам!», «Грабь награбленное!», «Кто был ничем, тот станет всем»… Но чтобы закрепить захват власти, необходимо было переманить на свою сторону самую многочисленную часть населения России — крестьянство, и большевики на первых порах объявили еще о полной передаче крестьянам земли, присвоив себе этот главный пункт программы эсеров.
А после победы большевиков к новой власти и поднятому ею на поверхность общественной жизни — вместо сброшенных сословий — «пролетариату» поспешили примкнуть городские и посадские «мелкобуржуазные» или «мещанские», по тогдашней терминологии, слои населения: рядовые служащие, «частники» — ремесленники, извозчики, лавочники и вся несметная российская, как теперь говорят, «сфера обслуживания» из приказчиков, парикмахеров, портных, поваров, официантов, горничных, кухарок, прачек, дворников… Активно притягиваясь к «чисто пролетарским» классам, вставая под их социальные вывески, они смешивались с ними, образуя новую общественную среду в рамках установившегося тоталитарного режима. Причем пробивались «нечистые» не только в услужение к новой власти, но — ловко подхватывая, в силу приобретенной при «барах» грамотности, революционные лозунги, — и в саму эту власть.
В этом историческом контексте, перефразируя заголовок известной ленинской статьи «Лев Толстой как зеркало русской революции», о Михаиле Зощенко вполне можно говорить как о «зеркале большевистского переворота в России»: с поразительной интуицией он искал и находил своих героев в той массе людей, которая обозначилась тогда в общественной жизни, выходя на ее поверхность и замещая ниспровергнутые классы. Напомним: «Собачье сердце» Михаила Булгакова, «Чевенгур» и «Котлован» Андрея Платонова увидели свет только через шестьдесят лет после написания, роман Евгения Замятина «Мы» был издан у нас, на родине, спустя почти семьдесят… А Зощенко, как мы знаем, издавался тогда много и открыто, имел широкий круг читателей и почитателей. Феномен Зощенко.
И чтобы повести речь о «непрочтенном Зощенко», нужно еще раз наново обратиться к его рассказам 20-х годов.
Вглядимся прежде всего в родословную его героя и в обстоятельства жизни, в которой тот действует.
Первый шаг на пути обретения своего героя Зощенко сделал, как известно, в первой же книге — это вывернутый войною из крестьянской колеи Назар Ильич Синебрюхов. Но критика проходила мимо этой исходной точки зарождения героя (иногда очень близко от нее), хотя сам Синебрюхов сказал о данном явлении со всей определенностью: «Много таких же, как и не я, начиная с германской кампании, ходят по русской земле и не знают, к чему бы им такое приткнуться». Один из тогдашних критиков даже употребил по его адресу важнейшее, ключевое определение — «деклассирован», но… лишь для того, чтобы пояснить социальную пестроту его словарного запаса. Однако в Синебрюхове была очевидна его неприжитость в наступившей после Октября действительности. Отметим еще раз, что он был добрый, честный, откровенный человек, тянувшийся к справедливости, исполнительный и работящий. Упомянутый критик обозначил его как «персонаж-неудачник».
Запечатлев этот тип, Зощенко, естественно, должен был перейти к тем героям, которые сумели приспособиться к новым временам. И в тех же «Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова» появился персонаж, который до войны «ездил по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по французскому и виски иностранные пил», затем на фронте был вместе с Синебрюховым «таким же, как и не я, все равно, рядовым гвардейцем пехотного полка», а года через два после Октября, встретив своего фронтового приятеля, гордо рассказал ему о себе: «Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении». Яркий пример вхождения во власть классово «нечистых».
А затем у Зощенко появились персонажи вроде того молодого парня из рассказа «Тормоз Вестингауза», который «маленько окосевши» рассуждает в поезде: «Дескать, он это такой человек, что все ему можно. И даже народный суд, в случае ежели чего, завсегда за него заступится. Потому у него — пущай публика знает — происхождение очень отличное. И родной дед его был коровьим пастухом, и мамаша его была наипростая баба…» И Зощенко все чаще и настойчивее подчеркивает в своих персонажах этот симптом большевистской идеологизации.
Или вот рассказ «Честный гражданин», написанный в форме «заявления начальнику губмилиции» и дающий само-портрет раннего советского «стукача»: «Состоя, конечно, на платформе, сообщаю, что квартира № 10 подозрительна в смысле самогона, который, вероятно, варит гражданин Гусев и дерет, окромя того, с трудящихся три шкуры. А когда, например, нетути денег или вообще нехватка хушь бы одного лимона, то в долг нипочем не доверяет и еще, не считаясь, что ты есть свободный обыватель, пихают в спину». Речь здесь, понятно, идет о «платформе советской власти», заявлять о стоянии на которой должен был каждый лояльный к власти гражданин. Ну, а упоминаемый «лимон» — миллион рублей на жаргоне инфляции, возвратившемся вновь в нашу жизнь. Далее, перечислив еще несколько «подозрительных по самогону» квартир, добровольный доносчик «стучит» и по другому вопросу: «А еще, как честный гражданин, сообщаю, что девица Варька Петрова есть подозрительная и гулящая. А когда я к Варьке подошедши, так она мной гнушается». И чтобы до конца показать нравственный и правовой уровень «честного» советского гражданина, Зощенко добавляет в его самопортрет такие строки, обращенные им к начальнику милиции: «Каковых вышеуказанных лиц можете арестовать или как хотите».
Что до обстоятельств, в которых действовали герои Зощенко, то раскрывшийся в нем талант, этот дар Божий, позволил ему столь же проницательно увидеть и, казалось, простодушно отразить наставшую после Октябрьского переворота действительность в ее противоестественной перевернутости, ненормальности по отношению к живой жизни, к людям, человеческим взаимосвязям, здравому смыслу.
И в тех его рассказах (печатавшихся в массе юмористических), в которых эта «перевернутость» становилась самостоятельной сатирической темой, на первый план выходил уже не комический «эффект отражения» ситуации героем-сказчиком, а взгляд на действительность самого Зощенко — как на окружавшую человека реальность, оборачивающуюся ирреальностью, некоей фантасмагорией жизни.
Возьмем рассказ-фельетон «Пожар» (написанный по газетной заметке), в котором с истинно-зощенковским блеском дается картинка пожара одной частной лавки: «И вот однажды в субботу вечером — возьми и загорись этот частник. Говорят, от оброненной папироски у него товар вспыхнул. Небрежность какая! Докидался, темная личность». Народ спокойно наблюдает зрелище: «На этот раз массы довольно сознательно отнеслись к факту. Тем более что лавка стояла несколько в стороне от селения. И ветру в ту пору не было». Наблюдает, не выезжая, и пожарная команда, поскольку горит частник, не кооперация, а брандмейстер не намерен «нарушать классовую линию». Заканчивается эта фантасмагория словами сказчика: «Вскоре, говорят, над пожарниками состоится показательный суд за ихний, так сказать, левый уклон и убеждения. А тоже ведь не сразу угадаешь, что требуется».
А теперь подробнее остановимся еще на одном рассказе — «Прелести культуры»:
«Всегда я симпатизировал центральным убеждениям.
Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп — так нэп. Вам видней.
Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось. Я как бы предчувствовал некоторые резкие перемены.
И, действительно, при военном коммунизме куда как было свободно в отношении культуры и цивилизации. Скажем, в театре можно было свободно даже не раздеваться — сиди, в чем пришел. Это было достижение.
А вопрос культуры — это собачий вопрос. Хотя бы насчет того же раздеванья в театре. Конечно, слов нету, без пальто публика выгодней отличается — красивей и элегантней. Но что хорошо в буржуазных странах, то у нас иногда выходит боком».
И далее, поведав о том, как его уговорили пойти в театр — «провести культурно вечер» — встретившиеся на улице знакомые, рассказчик продолжает:
«Пришли мы, конечно, в театр. Взяли, конечно, билеты. Поднялись по лестнице. Вдруг назад кличут. Велят раздеваться.
— Польта, — говорят, — сымайте.
Локтев, конечно, с дамой моментально скинули польта. А я, конечно, стою в раздумье. Пальто у меня было в тот вечер прямо на ночную рубашку надето. Пиджака не было. И чувствую, братцы мои, сымать как-то неловко. „Прямо, — думаю, — срамота может сейчас произойти“. Главное — рубаха нельзя сказать, что грязная. Рубаха не особенно грязная. Но, конечно, грубая, ночная. Шинельная пуговица, конечно, на вороте пришита крупная. „Срамота, — думаю, — с такой крупной пуговицей в фойе идти“».
Уже из общих вступительных рассуждений сказчика (а Зощенко часто дает своему герою такую возможность) становится очевидной «перевернутость» сознания человека, которому при военном коммунизме было куда как свободнее, чем при нэпе. Однако при введении нэпа он «не протестовал», объясняя это тем, что «всегда симпатизировал центральным убеждениям». Нетрудно догадаться, что так «симпатизировать» его крепко научили во время военного коммунизма с укоренившейся тогда командой «К стенке!», и он настолько вколотился в то психологическое состояние, что от «предчувствия некоторых резких перемен» сердце у него «отчаянно сжималось»…
Но свою общую симпатию наш сказчик мотивирует ссылкой на более мелкую (по его понятиям) область жизни: он говорит о свободе при военном коммунизме «в отношении культуры и цивилизации». А вся «свобода», какую он имел в виду, оказывается… свободой не раздеваться в театре. «Это было достижение», — утверждает он, хотя тут же признает, что «без пальто публика выгодней отличается — красивей и элегантней».
Этой перевернутости человеческого бытия, искаженности сознания и взаимоотношений людей у Зощенко посвящен целый ряд превосходных рассказов. Кроме упоминавшихся назовем хотя бы еще: «Твердая валюта», «Жертва революции», «Гримасы нэпа», «Не все потеряно»… И возникает впечатляющая картина некоей абсурдной и одновременно безусловно реальной жизни со своими «аристократками», «чистыми пролетариями», «честными гражданами», со своим «избранным обществом».
А символом этой фантасмагории предстает вдруг наш герой-сказчик, оказавшийся в театре в «не особенно грязной, но, конечно, грубой, ночной» рубахе. Причем озадачивает его в последний момент даже не эта рубаха, а — крупная шинельная пуговица на ее вороте.
И по причудливой аналогии вдруг думаешь, что смирившаяся с большевистской «рубашкой» Россия, уже стоявшая в таком виде на сцене исторического театра, тоже кипела лишь по поводу тех или иных пришиваемых «пуговиц»…
Однако и эти рассказы Зощенко все еще воспринимались по образовавшейся инерции как произведения поверхностного юмориста, а не глубокого сатирика, как уморительного весельчака, но не плакальщика. Очень многим еще верилось в светлое будущее, еще хотелось смеяться, и так было проще, понятнее, безопаснее.
Феномен Михаила Зощенко — феномен гласности и популярности — столь ярко проявившийся в первое послеоктябрьское десятилетие «Совдепии», повторился затем через пятьдесят лет — в период «застоя», уже в последнее десятилетие коммунистического режима в СССР — с другим вещим российским сочинителем Владимиром Высоцким, большая часть сатирических песен которого, как некогда и рассказы Зощенко, воспринималась огромной массой почитателей и одновременно их действующими лицами по преимуществу в юмористическом плане, при всем наставшем уже в те годы горьком осознании ничтожества своего бытия под выдохшимися выспренними и демагогическими лозунгами. В обоих случаях основанием феномена имелись, помимо таланта, природная доброта, терпимость авторов, слово их не гремело набатом, не призывало к ненависти, насилию, оно полнилось болью, печалью, горечью, но и неудержимым смехом, меткой иронией.
И оба автора в своей беспощадной сатире не отделяли себя от своих персонажей, говорили их языком и выступали под их лицами… Правда, дряхлеющий режим, державшийся силою отлаженной машины тотального подавления, не допустил в печать ни единой строчки из восьмисот песен Высоцкого, но ничего уже не мог поделать с половодьем магнитофонного «самиздата», разлившегося по всей стране.
В числе катастрофических последствий Октября, как показала жизнь, было наступившее всевластие идеологии, тотальная пронизанность ею сознания и быта народа, приведшее к замещению социалистической идеологией (в ее советском варианте) общечеловеческой нравственности.
Талант и сердце Зощенко чутко уловили эту пагубную опасность для человеческих душ. И тот злободневный, воинственный, всезахватный идеологический фон, который сделался постоянным в жизни общества, отразился сразу же — но, естественно, с антиидеологической направленностью — в большинстве рассказов Зощенко 20-х годов, органично вошел в их текст и подтекст. Причем надо особенно подчеркнуть, что произошло это не стихийно и не исподтишка.
В этой связи наконец-то рассмотрим еще один замечательный документ, появившийся на свет в 1922 году. В тот стартовый свой год Михаил Зощенко опубликовал не только первые рассказы в журналах, издал первую книгу, но и выступил, как уже говорилось, со своей первой автобиографической, полемической, можно даже сказать, программной статьей «О себе, об идеологии и еще кое о чем», напечатанной в «Литературных записках» в тоже упоминавшейся журнальной подборке, посвященной «Серапионовым братьям». Четверть века спустя эту статью, как досье-«компромат», использовал против него в разгромном докладе тогдашний главный партийный идеолог Жданов. И по этой частной причине, и по общей исключительной значимости для нашего представления о Зощенко того периода приведем ее почти целиком, выпустив лишь известные биографические сведения (и то не все, чтоб не разорвать взятую в статье тональность):
«<…> Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже — идеология… Требуется нынче от писателя идеология.
Вот Воронский (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно „точнее идеологически определяться“.
Этакая, право, мне неприятность!
Какая, скажите, может быть у меня „точная идеология“, если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный.
Честное слово даю — не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет — не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.) Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.
Нету у меня ни к кому ненависти — вот моя „точная идеология“.
Ну, а еще точней? Еще точней — пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.
Да и кому быть большевиком, как не мне?
Я „в Бога не верю“. Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…
Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.
И в этом мне с большевиками по пути.
Но я не коммунист (не марксист вернее) и думаю, что никогда им не буду.
Мне 27 лет. Впрочем Оленька Зив думает, что мне меньше. Но все-таки это так.
<…> Нынче я пишу „Записки бывшего офицера“, не о себе, конечно, но там все будет. Там будет даже, как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хоруном в городском холодильнике.
А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции Лигово, был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте — добровольцем в Красной Армии.
Врачом не был. Впрочем, неправда — был врачом. В 17-м году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого, что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей.
Я не смеюсь. Я говорю серьезно.
А вот сухонькая таблица моих событий:
арестован — 6 раз,
к смерти приговорен — 1 раз,
ранен — 3 раза,
самоубийством кончал — 2 раза,
били меня — 3 раза.
Все это происходило не из авантюризма, а „просто так“ — не везло.
Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе — я был бы еще летчиком. Вот и все.
Да, чуть не забыл: книгу я написал. Рассказы — „Разно-тык“ (не напечатал; может быть, напечатаю часть). Другая книга моя — „Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова“ — в продаже. Продается она, я думаю, в Пищевом тресте, ибо в окнах книжных лавок я ее не видел.
А разошлась эта книга в двух экземплярах. Одну книжку купила — добрый человек — Зоя Гацкевич, другую, наверное, — Могилянский. Для рецензии. Третью книжку хотел купить Губер, но раздумал.
Кончаю.
Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского.
Из современных поэтов мне, дорогая редакция, больше всего нравятся Оленька Зив и Нельдихен.
А про Гучкова так и не знаю.
Мих. Зощенко».
Эта одновременно серьезная и потешная статья Зощенко была и самой актуальной среди всех автобиографических выступлений «серапионов» в той журнальной подборке.
Верный своему чувству истинности, Зощенко во всеуслышание настаивал на всем том, что не разделяет, а объединяет людей: на любви к Пушкину, на отрицании ненависти к кому бы то ни было, на том, что быть «просто русским» важнее узкопартийной принадлежности. Однако статья эта вскрывала также и то, что ум с сердцем не были у него в ладу. Он не только не знал, «в какой партии Гучков», но и в какой партии большевики, с которыми соглашался «большевичить», и через несколько строк после признания, что они «по общему размаху мне ближе всего», говорил, что «Россию люблю мужицкую. И в этом мне с большевиками по пути». Нашел себе друзей по любви к мужику. (Правда, с оговоркой, что сам он в этом «не марксист».)
И здесь, несмотря на свойственные Н. Я. Мандельштам, вдове поэта, крайности в суждениях, приведем высказывание о Зощенко из ее весьма известной «Второй книги», написанной уже в 1970 году (а изданной у нас через двадцать лет):
«Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность. <…> Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение и на вторую. Таков был и Зощенко, один из прапорщиков революции (по чинам он оказался к 1917 году повыше, но психологически принадлежал именно к этой категории). <…> На войне его отравили газами, после войны — псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования».
Сказанное Надеждой Яковлевной Мандельштам и справедливо, и несправедливо. Дело в том, что не только человек ищет связи с эпохой, стремится быть «с веком наравне», — связь эта двусторонняя. Конечно, у человека остается возможность осознать и отрешиться от заблуждений века и своих собственных. Однако надо помнить, какое широкое распространение в мире получили со второй половины XIX века социалистические теории и взгляды, суть которых выражалась в великих идеалах-лозунгах Свобода, Равенство, Братство. Социалистических и коммунистических воззрений открыто придерживались такие писатели, как Анатоль Франс, Ромен Роллан, Джек Лондон, Марк Твен, Бернард Шоу, Теодор Драйзер… Половина из только перечисленных — лауреаты Нобелевской премии.
Но в XX веке социалистические теории и взгляды, превратившись в различные узкопартийные программы, сделались в целом ряде стран, непременно переходивших для их воплощения к диктатуре, государственной идеологией, и эта идеология вероломно и тотально подменяла собою гуманистические понятия, ценности, общечеловеческую нравственность. В фашистской Германии национал-социализм нашел свое конечное воплощение в лагерях смерти и газовых камерах Майданека, Дахау, Бухенвальда, Освенцима; построение советского интернационального социализма в СССР сопровождалось лагерями Нарыма, Колымы, Магадана и многими другими зонами ГУЛАГа. Так, соединив тотальную идеологическую обработку людей с изобретением способов и практикой их массового уничтожения, придав злодейству глобально-технический масштаб, XX век поставил человечество перед выбором: нравственность или идеология.
И чуткий, искренний Зощенко еще в первые послеоктябрьские годы, задолго до того глобального разворота, уловил несовместимость этих понятий, недопустимость подмены. (Хотя коварная идеологическая подмена проникла — как семантическая ошибка или оговорка — и в его статью, там, где он говорит о себе, что он «политически безнравственный». Говорит не без вызова…) И по тому явному неприятию всякой уродующей человеческую душу подложности, какое пронизывает многие его произведения, не побоимся утверждать: Зощенко был самый антиидеологический писатель из всех печатавшихся при советском режиме.
Что же до критических слов Н. Я. Мандельштам, то ответом на них пусть будет та оценка, которую давал рассказам Зощенко и ему самому поэт Осип Эмильевич Мандельштам. В своей «Четвертой прозе» (1930 г.) Мандельштам сказал: «Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду». В конечном счете писателя надо судить по тому, что он смог написать.
Пронизанность идеологией, подменявшей нравственность, сопровождалась массовым внедрением в живой общеупотребительный русский язык советского «новояза» с его каббалистическими аббревиатурами, цепкой лозунговостью, казенным пафосом, бездушным канцеляритом, иностранными терминами. Идеология порождала свой особый, отдельный от человека язык, замещавший многоструйный подвижный язык народа, эталонным выражением которого был язык великой русской литературы. И такое искажение, омертвление языка явилось еще одним пагубным следствием Октября. (Образцы позднего партийно-государственного «новояза» — все постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве.) Эта болезнь, насаждаемая сверху, смешивалась с заболеванием языка, шедшим снизу, из малограмотных слоев населения, которые были выдвинуты теперь на передние места.
А в том 1922 году, когда Зощенко впервые заявил в печати о своих взглядах, Осип Мандельштам, оспаривая через столетие утверждение Чаадаева, что у России нет истории, предостерегающе писал в статье «О природе слова»: «Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. „Онемение“ двух-трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идет по краешку, по бережку, над обрывом и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова». Еще одно подтверждение горькой истины, что нет пророка в своем отечестве.
Начавшийся после Октября процесс «онемения» получил самое яркое отражение именно в рассказах Зощенко 20-х годов. Никто из писателей не мог даже сравниться с ним в художественном воспроизведении того раннего советского «новояза», на котором заговорила послеоктябрьская людская формация, ставшая предметом его писательского исследования. И не было ни одного критика и литературоведа, который в своих статьях о Зощенко не писал бы о его языке. Сказ и язык — это были два конька всех пишущих о его творчестве.
О языке Зощенко высказывался сам М. Горький в своих письмах к нему из Сорренто: «Отличный язык выработали вы, Михаил Михайлович, и замечательно легко владеете им»; и следом — как классическое определение — «пестрый бисер вашего лексикона» (сентябрь-октябрь 1930 года). Оба авторитетных высказывания цитировались затем неоднократно в книгах литературоведов.
Этот «пестрый бисер» представлял языковой конгломерат, который послужил Зощенко средством универсальной характеристики своих персонажей. Специалисты обнаруживали в нем множество виртуозно смешанных «речевых составов» — крестьянский говор, церковно-славянские выражения, военную лексику, воровской жаргон, вульгарную городскую фразеологию, канцеляризмы, иностранные слова (не затрагивался, не упоминался, по понятным причинам, только всепроникающий пласт идеологической лексики). Но исследовалось все это в основном для того, чтобы показать степень отличия языка героев Зощенко от литературного. Выявление социальных корней отдельных составляющих этого сплава не вело к выводам относительно социально-демографических перемен в России, проистекших в результате Октября. И потому было сравнительно безопасно.
Много, интересно, подчас противоречиво писал о зощенковском языке К. И. Чуковский. С одной стороны, он утверждал:
«Это не лесковская мозаика старинных, редкостных, курьезных и вычурных слов — это живая, свежая, неподдельная речь, которая зазвучала тогда на базарах, в трамваях, в очередях, на вокзалах, в банях.
Зощенко первый из писателей своего поколения ввел в литературу в таких масштабах эту новую, еще не вполне сформированную, но победительно разлившуюся по стране внелитературную речь и стал свободно пользоваться ею как своей собственной речью. Здесь он — первооткрыватель, новатор».
Но отдав интеллигентскую дань народничеству, прикрывшись так, Чуковский высказывается по-иному:
«Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.
На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью». (Нельзя не заметить стремительность, с какой возрастает отрицание Чуковским этого «новояза» — от «глуповат» до полного противопоставления его «разумной человеческой речи».)
И далее, приведя из Зощенко выразительные примеры, Чуковский продолжает:
«Вот до чего бестолково речевое мышление у новоявленных советских мещан: слова непослушны их мыслям и часто выражают суждения, прямо противоположные тем, какие им хочется выразить.
Вдобавок эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы. <…>
<…> Канцелярит всегда вызывал негодование Зощенко.
Своими рассказами Зощенко сигнализировал нам, что нарождается целое поколение людей, для которых „обмывочный пункт“ куда милее, чем ванна, для которых лес — зеленый массив, шапка — головной убор, телега — гужевой транспорт и т. д. Их бедное мышление порабощено всеми этими казенными терминами.
Кроме канцелярита, новомещанская речь богата, по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами… <…>
Алогизм, косноязычие, неуклюжесть, бессилие этого мещанского жаргона сказывается также, по наблюдениям Зощенко, в идиотических повторах одного и того же словечка, завязшего в убогих мозгах.
Для того чтобы воссоздать это наречие, в сознании писателя должен постоянно присутствовать строго нормированный, правильный, образцовый язык. Только на фоне этой безукоризненной нормы могли выступить во всем диком уродстве те бесчисленные отклонения от нее, те синтаксические и словесные „монстры“, которыми изобилует речь зощенковских „уважаемых граждан“».
При всем блеске и общей справедливости анализа Чуковским самого предмета, здесь есть два положения, которые, полагаем, следует оспорить. Первое относится к приписываемым Зощенко «злорадству» (пусть и с эпитетом «веселое»), ненависти к целому слою людей, «негодованию», а также к употребляемым Чуковским, но как бы соответствующим отношению самого Зощенко, изничтожительным характеристикам «новоявленных советских мещан». Но в том-то и дело, что ни ненависти, ни злорадства у Зощенко не было. И не могло быть. Как, скажем, и у Гоголя. Была проницательная констатация, были горькая ирония, сатира, неудержимый смех, была грусть, и была, при всем неприятии изображаемого, доброта. Иначе не было бы феномена широчайшей популярности Зощенко. Здесь Чуковский наделяет Зощенко своим собственным отношением к «советским мещанам», стоим отвращением к ним и возмущением их низкими моральными, интеллектуальными, культурными качествами. А вот что писал самому Зощенко в этом плане Горький: «Данные сатирика у вас налицо, чувство иронии очень острое, и лирика сопровождает его крайне оригинально. Такого соотношения иронии и лирики я не знаю в литературе ни у кого…»
Второе положение связано с самим «классовым» подходом к зощенковским персонажам, вернее, с некоторой преемственностью этого идеологического подхода у К. И. Чуковского даже в 1965 году, в конце «оттепели». В том же объемном очерке «Зощенко», подверстывая его к Маяковскому, он писал в главе «Уважаемые граждане»:
«Писателю до тошноты были ненавистны те бесчисленные хищники, деньголюбы, вещелюбы, стяжатели, которые, приспособившись к революционной действительности, мошеннически воспользовались ее светлыми лозунгами ради того, чтобы обеспечить себе процветание и полное право на бездушную черствость, на угнетение беззащитных и немощных.
<…> „Уважаемые граждане“ — страшная книга. Все взаимные отношения изображенных в этой книге людей основаны на бешеной ненависти.
Клопиный быт. Клопиная мораль. Говорите этим людям о братской солидарности, о чувстве товарищества, о преодолении собственнических, темных инстинктов. Люди эти непоколебимо уверены, что все высокогуманные лозунги нужны лишь для внешнего употребления. <…>
Зощенко зорко подметил в самом начале своей литературной работы, что эти растленные люди, чуждые каких бы то ни было моральных устоев, превосходно усвоили благородную терминологию советской общественности и пользуются ею как надежным прикрытием для своих скотских вожделений и дел.
Их социальная мимикрия так велика, что они, мещане до мозга костей, то и дело заявляют себя ярыми врагами мещанства.
<…> Вообще „Уважаемые граждане“ Зощенко по своему пафосу, по своей идейной направленности очень близки „Клопу“ Маяковского.
Критики, требовавшие, чтобы наша новая жизнь изображалась как некий Эдем, в который будто бы мгновенно превратилась вся многогрешная и нищая Русь, могли сколько угодно твердить о пасквилянтстве писателя. Вдумчивые читатели хорошо понимали, что превращение вчерашнего раба в человека есть очень долгий процесс и что, обличая мещан, ловко приспособившихся к новой действительности, Зощенко тем самым выражал свое глубокое уважение к ней.
<…> Словом, из своего большого житейского опыта он вынес уверенность, что в современной ему русской действительности — два полюса, две диаметрально противоположные формации людей. На одном полюсе — люди, отказавшиеся от мещанских уютов, люди подвига, герои, борцы, готовые отдать свою жизнь ради того, чтобы народ стал счастливее, на другом — их антиподы, мещане, из психики которых вытравлено все человеческое. О первых он писал с чувством беспредельной любви, вторых неутомимо исхлестывал в своих бесчисленных и беспощадных сатирах».
Но послеоктябрьская российская действительность была, как известно, и сложнее, и грубее, и трагичнее этой приписываемой Чуковским Зощенко революционно-романтической «двухполюсной» общественной конструкции под знаменем непримиримой борьбы с «мещанством» — будь то «приспособленцы» из проклятого прошлого или уже советские «перерожденцы». И все, что писал Зощенко в 20-е годы, художественно отражая эту действительность с «ее светлыми лозунгами», никак не укладывалось в революционную схему «диаметрально противоположных формаций людей». Дело было в том, что и «люди, отказавшиеся от мещанских уютов», «люди подвига, герои, борцы», и «их антиподы, мещане», «деньголюбы, вещелюбы, стяжатели» — те, которые стали активно проявляться в общественной жизни после Октября, все они так или иначе поднялись на ее поверхность в результате происшедшего переворота, заместив собой аннулированные классы и слои общества. И уже среди этого новообразованного социума опять и опять велись поиски «врагов». Причем потерпевшими часто оказывались сами «люди подвига, герои, борцы». (Вспомним, как в своем докладе «Чей писатель — Михаил Зощенко?» М. Ф. Чумандрин, доводя до абсурда идеологический постулат классовой борьбы в обществе, утверждал: «Просто читателя нет, есть наш, рабочий читатель, и есть читатель враждебный. Но Зощенко популярен и у нашего читателя, и у враждебного нам».)
Но, имея в виду очерк Чуковского, не позволим себе критиковать его из сегодняшнего дня. К. И. Чуковский сказал, наверное, в этом очерке о Зощенко все, что было возможно и нужно тогда сказать о нем — в тех обстоятельствах, когда над именем Зощенко и после его смерти продолжало устрашающе висеть постановление ЦК ВКП(б) 1946 года. И сказанное Чуковским было, естественно, направлено на то, чтобы оправдать Зощенко перед режимом, восстановить в максимально допустимой степени (и с помощью авторитета самого Чуковского) почетное место Зощенко в отечественной литературе. Эти старания направлялись, понятно, на то, чтобы дезавуировать «несправедливую» оценку. При этом Чуковский отлично знал, что вообще было «проходимо» в официальной советской печати, играл по установленным правилам. Однако и в этих рамках он писал то, что продолжал, видимо, считать правильным, — быть может, по инерции сохранившихся в душе интеллигентских идеалов своей молодости с верой в борьбу за народное счастье…
Вернемся, однако, к зощенковскому языку. В этом восхищавшем и потешавшем всех отражении действительности не виделось тогда процесса, названного Мандельштамом в его статье — кроме термина «онемение» — еще и «отлучением от слова», «отпадением от языка».
Но если процесс «онемения» народа может, по Мандельштаму, привести такую страну, как Россия, к «отпадению от истории, отлучению от царства исторической необходимости и преемственности» (что и произошло с нами в советское время), то для отдельных людей в их повседневной жизни «отпадение от языка» на своей же земле оказывается глубинным образом связанным с отпадением от нравственности, как бы даже стимулирует этот процесс и является его симптомом. Здесь, вероятно, срабатывает один из каналов или механизмов отпадения человека от самого себя, от своего нравственного ядра, и начинается его путь в «перекати-поле», к личностной стертости, а затем и к вседозволенности. Ибо «языковая всеядность» (выражение одного из современных литературоведов) накрепко соединяется с моральной всеядностью, с обезличенностью души, что и дает возможность человеку (самому или под влиянием других, не говоря уж о принуждении) совершать безнравственные поступки, преступления, участвовать в злодеяниях.
Очевидно, это закон человеческого естества: живой, природный и личностный язык присущ самостоятельным и добродетельным людям. Ущербность языка — сигнал об ущербности души.
И язык Зощенко, ярко отразивший пооктябрьский социальный разлом и выворот российского общества, указывал на эту опасную ущербность массы поднявшихся и потянувшихся к «новой жизни» людей. Одновременно язык в рассказах Зощенко отразил и процесс тотальной обработки людского сознания в советском обществе.
И только этим фантасмагорическим языком возможно было передать фантасмагорию утвердившейся действительности, которая его и порождала.
Таким образом, для своего художественного отражения небывалой доселе советской действительности Зощенко применил — в органичном триединстве — созданную им, небывалую ранее в литературе конструкцию рассказа, так же небывалый «зощенковский язык» и тип подставного автора-сказчика.
Подобных «авторов» была у него целая череда, и все эти маски детально анализировались критиками и литературоведами. Но мы обратимся к самому Зощенко, к его уже цитировавшейся нами статье «О себе, о критиках и о своей работе» в изданной «Academia» книге о нем, к той части этой статьи, которая и сейчас представляется несколько загадочной, как бы даже зашифрованной:
«Я только хочу сделать одно признание. Может быть, оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я — пролетарский писатель. Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде. Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях.
Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя. Оттого темы моих рассказов проникнуты наивной философией, которая как раз по плечу моим читателям».
Вернувшись после Октябрьского переворота в Петроград из Архангельска, где он отринул и сватовство к дочке богатейшего рыботорговца, и возможность отъезда в Париж со своей француженкой, и вообще всю прежнюю жизнь, очутившись на табуретке сапожного подмастерья, предприняв свое трехлетнее «хождение в народ» и принявшись, наконец, за свои рассказы, было бы логично со временем сделаться и полноправным пролетарским писателем. В цитируемой статье Зощенко вроде бы признается в этом: «Дело в том, что я — пролетарский писатель». Но утверждение это одномоментное. Он тут же оговаривается, перечеркивает свое признание, — оказывается, он всего лишь «пародирует» да еще «воображаемого» (и одновременно «подлинного») пролетарского писателя, которого, однако, «не может существовать, по крайней мере, сейчас»… И настойчиво повторяет опять: «Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя».
Что это могло означать? Очевидно, понимание несбыточности своих идеальных надежд. И разрыва между ними и наставшей действительностью. И стремление дистанцироваться от всякого классового подхода вообще, в том числе и в литературе. Наконец, то чувство истинного художника, которое так откровенно, не зашифровывая, выразил с горькой удалью Сергей Есенин (ровесник Зощенко):
Приемлю все.
Как есть все принимаю.
Готов идти по выбитым следам.
Отдам всю душу октябрю и маю,
Но только лиры милой не отдам.
Однако за этим утверждением «Я только пародирую» у Зощенко, кроме литературного приема или даже общей литературной позиции, чувствуется что-то еще глубоко скрытое и личное. Естественно, талант пародиста, юмориста, сатирика был отпущен ему сполна. Но в том повороте, в каком все это сошлось в его творчестве в двадцатые годы, кроется, вероятно, и тот психологический поворот, перелом, который произошел с ним самим в результате Октября 1917 года, когда он столь решительно отказался от себя прежнего. И взявшись за писательство, он сразу же начал поиски того «автора», на которого постоянно стремился «записывать» свои рассказы и повести. То были и Синебрюхов, и Курочкин, и Коленкоров, и другие эпизодические сказчики. А наивысшего успеха он достиг, как известно, своим обобщенным типизированным сказчиком, в котором и через которого (вроде бы уже полностью отказавшись от самого себя) сумел отразить и время, и действительность, и симптоматичных для этой действительности людей.
Но именно этот отказ от себя приводил в лучших произведениях Зощенко к наиболее полному выражению таланта и позиции самого автора — в таком растворении как раз и высвечивался кристалл его души.
Следуя за жизнью, за действительностью в выборе героев и тематики своих произведений, отойдя от своего дворянского, офицерского прошлого и от литературного продолжения этого прошлого в собственных сочинениях, Зощенко целенаправленно пошел по пути народного писателя. В то же время, наблюдая за новоявленной в общественной жизни массой людей, он не стал идеализировать этот «народ», а воздал ему должное своей сатирой. Однако он не мог встать в позу автора-ментора, изображающего и осуждающего людей со стороны, не мог оказаться в барской позиции над народом, каким бы ни представал тот перед его глазами. Так проявился истинный демократизм Зощенко. И так возникла глубинная предпосылка, потребность изобрести собственную, небывалую еще в литературе форму сатиры. Талант и человеческая доброта Зощенко, его демократизм блестяще выразились в этом литературном открытии, где он как бы отождествил себя, автора, с этими осмеиваемыми им людьми. И вот теперь-то, не отделяя себя от этого народа, он и получил самое полное право осмеивать его, подвергать своей беспощадной сатире. Здесь-то и обнаруживается настоящая, высшая авторская позиция. И этот подлинный автор, так старательно себя прячущий за обобщенным, типизированным сказчиком, искусно проецирует всю уродливую действительность на незримо, но незыблемо присутствующую у него систему истинных человеческих координат, чтобы этим своим методом сатирического отрицания постараться достичь положительного для людских душ результата.
Подобный подход к обличению действительности имеет глубокие корни. Вот выдержка из давнишней блестящей статьи известного кинорежиссера Г. Козинцева «Народное искусство Чарли Чаплина»:
«…только один персонаж „Короля Лира“ видит сквозь мнимое спокойствие государства зреющую чуму.
Этот персонаж — шут.
То, что не видят короли, полководцы, государственные деятели, видит шут. И он не только видит, он говорит о том, что видит. Он единственный человек, который может говорить правду. Он имеет право говорить, потому что он говорит правду шуткой. На нем костюм шута».
Надев этот «костюм», эту маску комического персонажа на себя, Зощенко смог сказать о той «чуме», которую глубоко видел и чувствовал вокруг. Не его вина, что он не был услышан и понят. Глаза общества застилал тогда кумачовый цвет знамен, флагов, лозунгов, а уши забивала бравурная медь оркестров…
Воистину: нет пророка в своем отечестве. Но широко распространившееся поверхностное понимание его творчества дало возможность на протяжении двух десятилетий открытой, гласной жизни и зощенковским рассказам, и внешне благополучного бытия ему самому.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.
Рассказы
Аристократка
Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать:
— Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
— Откуда, — говорю, — ты, гражданка? Из какого номера?
— Я, — говорит, — из седьмого.
— Пожалуйста, — говорю, — живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
— Да, — отвечает, — действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц — привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше — больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать — не знаю, и перед народом совестно. Ну а раз она мне и говорит:
— Что вы, — говорит, — меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, — говорит, — как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
— Можно, — говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой — внизу сидеть, а который Васькин — аж на самой галерке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я — на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо. Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу — антракт. А она в антракте ходит.
— Здравствуйте, говорю.
— Здравствуйте.
— Интересно, — говорю, — действует ли тут водопровод?
— Не знаю, — говорит.
И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг ее и предлагаю:
— Ежели, — говорю, — вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
— Мерси, — говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня — кот наплакал. Самое большое, что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег — с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
— Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
— Нет.
И берет третье.
Я говорю:
— Натощак — не много ли? Может вытошнить.
А она:
— Нет, — говорит, — мы привыкшие. — И берет четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, — говорю, — взад!
А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит.
А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
— Ложи, — говорю, — к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
— Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет.
— С вас, говорит, за скушанные четыре штуки столько-то.
— Как, — говорю, — за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.
— Нету, — отвечает, — хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
— Как, — говорю, — надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно — перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты.
Одни говорят — надкус сделан, другие — нету.
А я вывернул карманы — всякое, конечно, барахло на пол вывалилось — народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги — в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
— Докушайте, — говорю, — гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
— Давай, — говорят, — я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
— Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с дамами.
А я говорю:
— Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.
Жертва революции
Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть на ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.
— Заживают, — с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. — Ничего не поделаешь — седьмой год все-таки пошел.
— А что это? — спросил я.
— Это? — сказал Ефим Григорьевич. — Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал. Ну а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут… Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой — я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен революционным мотором.
Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:
— Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь мелкая пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив — я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?
— Нет.
— Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах… Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне, так наплевать — только расход лишний. Хотя, конечно, блеск получается. А графы были очень богатые и в этом смысле себя не урезывали.
Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня до революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
— Иди, — говорит, — кличут. У графа, — говорит, — кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо! А не то тебе голову отвернут.
Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу — и к ним.
Прибегаю. Вваливаюсь, натурально, в комнаты.
Гляжу — сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками бьет.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
— Ах, — говорит, — Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
— Что вы, — говорю, — что вы, бывшая графиня! На что, — говорю, — мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, — говорю. — Извините за выражение.
А она рыдает.
— Нет, — говорит, — не иначе, как вы сперли, комси-комса.
И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
— Я, — говорит, — чересчур богатый человек, и мне раз плюнуть и растереть ваши бывшие часики, но, — говорит, — это дело я так не оставлю. Руки, — говорит, — свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, — говорит, — отселева.
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И лежу я день и два — пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, думаю, да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
— Вчера произошла Октябрьская революция.
Поднажал я — и на Офицерскую.
Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит… Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
— Чего тут происходит?
— А это, — говорят, — мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем. Ликвидируем этот класс.
И вдруг вижу я — ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
— В кувшинчике, — кричу, — часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
А граф, стерва, нуль на меня внимания и садится.
Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как зашуршит в тую минуту, как пихнет меня колесьями в сторону.
«Ну, думаю, есть одна жертва».
Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
— Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим, председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных метрах, да еще тое место, где комод стоит — тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полметра пола. А какие же это полметра, ежели это место комодом занято? А комод — хозяйский.
1923
Жених
На днях женился Егорка Басов. Взял он бабу себе здоровую, мордастую, пудов на пять весом. Вообще повезло человеку.
Перед тем Егорка Басов три года ходил вдовцом — никто не шел за него. А сватался Егорка чуть не к каждой. Даже к хромой солдатке из местечка. Да дело расстроилось из-за пустяков.
Об этом сватовстве Егорка Басов любил поговорить. При этом врал он неимоверно, всякий раз сообщая все новые и удивительные подробности.
Все мужики наизусть знали эту историю, но при всяком удобном случае упрашивали Егорку рассказать сначала, заранее давясь от смеха.
— Так как же ты, Егорка, сватался-то? — спрашивали мужики, подмигивая.
— Да так уж, — говорил Егорка, — обмишурился.
— Заторопился, что ли?
— Заторопился, — говорил Егорка. — Время было, конечно, горячее — тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут, братцы мои, помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтре ей хуже. Мечется, и бредит, и с печки падает.
— Ну, — говорю я ей, — спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, — говорю, — до осени, а осенью помирайте.
А она отмахивается.
Ну, позвал я, конечно, лекаря. За пуд овса. Лекарь пересыпал овес в свой мешок и говорит:
— Медицина, — говорит, — бессильна что-либо предпринять. Не иначе, как помирает ваша бабочка.
— От какой же, — спрашиваю, — болезни? Извините за нескромный вопрос.
— Это, — говорит, — медицине опять-таки неизвестно.
Дал все-таки лекарь порошки и уехал.
Положили мы порошки за образа — не помогает. Брендит баба, и мечется, и с печки падает. И к ночи помирает.
Взвыл я, конечно. Время, думаю, горячее — тут и носить, тут и косить, а без бабы немыслимо. Чего делать — неизвестно. А ежели, например, жениться, то опять-таки на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.
Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.
Приезжаю в местечко. Хожу по знакомым.
— Время, — говорю, — горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, — говорю, — среди вас какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, — говорю, — женитьбой.
— Есть, — говорят, — конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, — говорят, — к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.
Вот я и пошел.
Прихожу. Смотрю — сидит на сундуке баба и ногу чешет.
— Здравствуйте, — говорю. — Перестаньте, — говорю, — чесать ногу — дело есть.
— Это, — отвечает, — одно другому не мешает.
— Ну, — говорю, — время горячее, спорить с вами много не приходится, вы да я — нас двое — третьего не требуется, окрутимся, — говорю, — и завтра выходите на работу снопы вязать.
— Можно, — говорит, — если вы мной интересуетесь.
Посмотрел я на нее. Вижу — бабочка ничего, что надо, плотная и работать может.
— Да, — говорю, — интересуюсь, конечно. Но, — говорю, — ответьте мне, все равно как на анкету, сколько вам лет от роду?
— А лет, — отвечает, — не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать — не соврать, одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.
— Ну, — говорю, — время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.
— Нет, — говорит, — не вру, за вранье Бог накажет. Собираться, что ли?
— Да, — говорю, — собирайтесь. А много ли имеете вещичек?
— Вещичек, — говорит, — не так много: дыра в кармане да вошь на аркане. Сундучок да перина.
Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.
Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает — как жить будет да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить — три года не хожено.
Наконец приехали.
— Вылезайте, — говорю.
Вылезает бабочка с телеги. Да смотрю, как-то неинтересно вылезает — боком и вроде бы хромает на обе ноги. Фу-ты, думаю, глупость какая!
— Что вы, — говорю, — бабочка, вроде бы хромаете?
— Да нет, — говорит, — это я так, кокетничаю.
— Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, — говорю, — в хозяйстве хромать не требуется.
— Да нет, — говорит, — это маленько на левую ногу. Полвершка, — говорит, — всего и нехватка.
— Пол, — говорю, — вершка или вершок — это, — говорю, — не речь. Время, — говорю, — горячее — мерить не приходится. Но, — говорю, — это немыслимо. Это и воду понесете — расплескаете. Извините, — говорю, — обмишурился.
— Нет, — говорит, — дело заметано.
— Нет, — говорю, — не могу. Все, — говорю, — подходит: и мордоворот ваш мне нравится, и лета — одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините — промигал ногу.
Стала тут бабочка кричать и чертыхаться, драться, конечно, полезла, не без того. А я тем временем выношу полегоньку имущество на двор.
Съездила она мне раз или два по морде — не считал, а после и говорит:
— Ну, — говорит, — стручок, твое счастье, что заметил. Вези, — говорит, — назад.
Сели мы в телегу и поехали.
Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
«Время, — думаю, — горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам».
Скинул я с телеги ейное имущество и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку — и к лесу.
А на этом дело кончилось.
Как она дошла домой с сундуком и с периной, мне неизвестно. А только дошла. И через год замуж вышла. И теперь на сносях.
1924
Собачий нюх
У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу.
Взвыл купец Еремей Бабкин. Жалко ему, видите ли, шубы.
— Шуба-то, — говорит, — больно хороша, граждане. Жалко. Денег не пожалею, а уж найду преступника. Плюну ему в морду.
И вот вызвал Еремей Бабкин уголовную собаку-ищейку. Является этакий человек в кепочке, в обмотках, а при нем собака. Этакая даже собачища — коричневая, морда острая и несимпатичная.
Ткнул этот человек собачку свою в следы возле двери, сказал «пс» и отошел. Понюхала собака воздух, повела по толпе глазом (народ, конечно, собрался) и вдруг к бабке Фекле, с пятого номера, подходит и нюхает ей подол. Бабка за толпу. Собака за юбку. Бабка в сторону — и собака за ней. Ухватила бабку за юбку и не пущает.
Рухнула бабка на колени перед агентом.
— Да, — говорит, — попалась. Не отпираюсь. И, — говорит, — пять ведер закваски — это так. И аппарат — это действительно верно. Все, — говорит, — находится в ванной комнате. Ведите меня в милицию.
Ну, народ, конечно, ахнул.
— А шуба? — спрашивают.
— Про шубу, — говорит, — ничего не знаю и ведать не ведаю, а остальное — это так. Ведите меня, казните.
Ну, увели бабку.
Снова взял агент собачищу свою, снова ткнул ее носом в следы, сказал «пс» и отошел.
Повела собачища глазом, понюхала пустой воздух и вдруг к гражданину управдому подходит.
Побелел управдом, упал навзничь.
— Вяжите, — говорит, — меня, люди добрые, сознательные граждане. Я, — говорит, — за воду деньги собрал, а те деньги на прихоти свои истратил.
Ну, конечно, жильцы навалились на управдома, стали вязать. А собачища тем временем подходит к гражданину из седьмого номера. И теребит его за штаны.
Побледнел гражданин, свалился перед народом.
— Виноват, — говорит, — виноват. Я, — говорит, — это верно, в трудовой книжке год подчистил. Мне бы, говорит, жеребцу, в армии служить и защищать отечество, а я живу в седьмом номере и пользуюсь электрической энергией и другими коммунальными услугами. Хватайте меня!
Растерялся народ.
«Что, — думает, — за такая поразительная собака?»
А купец Еремей Бабкин заморгал очами, глянул вокруг, вынул деньги и подает их агенту.
— Уводи, — говорит, — свою собачищу к свиньям собачьим. Пущай, — говорит, — пропадает енотовая шуба. Пес с ней…
А собачища уж тут. Стоит перед купцом и хвостом вертит.
Растерялся купец Еремей Бабкин, отошел в сторону, а собака за ним. Подходит к нему и его калоши нюхает.
Заблекотал купец, побледнел.
— Ну, — говорит, — бог правду видит, если так. Я, — говорит, — и есть сукин кот и мазурик. И шуба-то, — говорит, — братцы, не моя. Шубу-то, — говорит, — я у брата своего зажилил. Плачу и рыдаю!
Бросился тут народ врассыпную. А собачище и воздух некогда нюхать, схватила она двоих или троих — кто подвернулся — и держит.
Покаялись эти. Один казенные денежки в карты пропер, другой супругу свою утюгом тюкнул, третий такое сказал, что и передать неловко.
Разбежался народ. Опустел двор. Остались только собака да агент.
И вот подходит вдруг собака к агенту и хвостом виляет. Побледнел агент, упал перед собакой.
— Кусайте, — говорит, — меня, гражданка. Я, — говорит, — на ваш собачий харч три червонца получаю, а два себе беру…
Чего было дальше — неизвестно. Я от греха поскорее смылся.
1923
Любовь
Вечеринка кончилась поздно.
Вася Чесноков, утомленный и вспотевший, с распорядительским бантом на гимнастерке, стоял перед Машенькой и говорил умоляющим тоном:
— Обождите, радость моя… Обождите первого трамвая. Куда же вы, ей-богу, в самом деле… Тут и посидеть-то можно, и обождать, и все такое, а вы идете… Обождите первого трамвая, ей-богу. А то и вы, например, вспотевши, и я вспотевши… Так ведь и захворать можно по морозу…
— Нет, — сказала Машенька, надевая калоши. — И какой вы кавалер, который даму не может по морозу проводить?
— Так я вспотевши же, — говорил Вася, чуть не плача.
— Ну, одевайтесь!
Вася Чесноков покорно надел шубу и вышел с Машенькой на улицу, крепко взяв ее под руку.
Было холодно. Светила луна. И под ногами скрипел снег.
— Ах, какая вы неспокойная дамочка, — сказал Вася Чесноков, с восхищением рассматривая Машенькин профиль. — Не будь вы, а другая — ни за что бы не пошел провожать. Вот, ей-богу, в самом деле. Только из-за любви и пошел.
Машенька засмеялась.
— Вот вы смеетесь и зубки скалите, — сказал Вася, — а я действительно, Марья Васильевна, горячо вас обожаю и люблю. Вот скажите: лягте, Вася Чесноков, на трамвайный путь, на рельсы и лежите до первого трамвая — и лягу. Ей-богу…
— Да бросьте вы, — сказала Машенька, — посмотрите лучше, какая чудная красота вокруг, когда луна светит. Какой красивый город по ночам! Какая чудная красота!
— Да, замечательная красота, — сказал Вася, глядя с некоторым изумлением на облупленную штукатурку дома. — Действительно, очень красота… Вот и красота тоже, Марья Васильевна, действует, ежели действительно питаешь чувства… Вот многие ученые и партийные люди отрицают чувства любви, а я, Марья Васильевна, не отрицаю. Я могу питать к вам чувства до самой моей смерти и до самопожертвования. Ей-богу… Вот скажите: ударься, Вася Чесноков, затылком об тую стенку — ударюсь.
— Ну, поехали, — сказала Машенька не без удовольствия.
— Ей-богу, ударюсь. Желаете?
Парочка вышла на Крюков канал.
— Ей-богу, — снова сказал Вася, — хотите вот — брошусь в канал? А, Марья Васильевна? Вы мне не верите, а я могу доказать…
Вася Чесноков взялся за перила и сделал вид, что лезет.
— Ах! — закричала Машенька. — Вася! Что вы!
Какая-то мрачная фигура вынырнула вдруг из-за угла и остановилась у фонаря.
— Что разорались? — тихо сказала фигура, подробно осматривая парочку.
Машенька в ужасе вскрикнула и прижалась к решетке.
Человек подошел ближе и потянул Васю Чеснокова за рукав.
— Ну, ты, мымра, — сказал человек глухим голосом. — Скидавай пальто. Да живо. А пикнешь — стукну по балде, и нету тебя. Понял, сволочь? Скидавай!
— Па-па-па, — сказал Вася, желая этим сказать: позвольте, как же так?
— Ну! — Человек потянул за борт шубы.
Вася дрожащими руками расстегнул шубу и снял.
— И сапоги тоже сымай! — сказал человек. — Мне и сапоги требуются.
— Па-па-па, — сказал Вася, — позвольте… мороз…
— Ну!
— Даму не трогаете, а меня — сапоги снимай, — проговорил Вася обидчивым тоном, — у ей и шуба и калоши, а я сапоги снимай.
Человек спокойно посмотрел на Машеньку и сказал:
— С ее снимешь, понесешь узлом — и засыпался. Знаю, что делаю. Снял?
Машенька в ужасе глядела на человека и не двигалась. Вася Чесноков присел на снег и стал расшнуровывать ботинки.
— У ей и шуба, — снова сказал Вася, — и калоши, а я отдувайся за всех…
Человек напялил на себя Васину шубу, сунул ботинки в карманы и сказал:
— Сиди и не двигайся и зубами не колоти. А ежели крикнешь или двинешься — пропал. Понял, сволочь? И ты, дамочка…
Человек поспешно запахнул шубу и вдруг исчез.
Вася обмяк, скис и кулем сидел на снегу, с недоверием посматривая на свои ноги в белых носках.
— Дождались, — сказал он, со злобой взглянув на Машеньку. — Я же ее провожай, я и имущества лишайся. Да?
Когда шаги грабителя стали совершенно неслышны, Вася Чесноков заерзал вдруг ногами по снегу и закричал тонким, пронзительным голосом:
— Караул! Грабят!
Потом сорвался с места и побежал по снегу, в ужасе подпрыгивая и дергая ногами. Машенька осталась у решетки.
1924
Диктофон
Ах, до чего все-таки американцы народ острый! Сколько удивительных открытий, сколько великих изобретений они сделали! Пар, безопасные бритвы «жиллетт», вращение Земли вокруг своей оси — все это открыто и придумано американцами и отчасти англичанами.
А теперь извольте: снова осчастливлено человечество — подарили американцы миру особую машину — диктофон.
Конечно, может, эта машина несколько и раньше придумана, но нам-то прислали ее только что.
Это был торжественный и замечательный день, когда прислали эту машинку.
Масса народу собралась посмотреть на эту диковинку.
Многоуважаемый всеми Константин Иванович Деревяшкин снял с машины чехол и благоговейно обтер ее тряпочкой. И в ту минуту мы воочию убедились, какой это великий гений изобрел ее. Действительно: масса винтиков, валиков и хитроумных загогулинок бросилась нам в лицо. Было даже удивительно подумать, как эта машинка, столь нежная и хрупкая на вид, может работать и соответствовать своему назначению.
Ах, Америка, Америка, — какая это великая страна!
Когда машина была осмотрена, многоуважаемый всеми товарищ Деревяшкин, похвально отозвавшись об американцах, сказал несколько вступительных слов о пользе гениальных изобретений. Потом было приступлено к практическим опытам.
— Кто из вас, — сказал Константин Иванович, — желает сказать несколько слов в этот гениальный аппарат?
Тут выступил уважаемый товарищ Тыкин, Василий. Худой такой, длинный, по шестому разряду получающий жалованье плюс за сверхурочные.
— Дозвольте, — говорит, — мне испробовать.
Разрешили ему.
Подошел он к машинке не без некоторого волнения, долго думал, чего бы ему такое сказать, но, ничего не придумав и махнув рукой, отошел от машины, искренне горюя о своей малограмотности.
Затем подошел другой. Этот, недолго думая, крикнул в открытый рупор:
— Эй, ты, чертова дура!
Тотчас открыли крышку, вынули валик, вставили его куда следует, и что же? — доподлинно и точно валик передал всем присутствующим вышеуказанные слова.
Тогда восхищенные зрители наперерыв протискивались к трубе, пробуя говорить то одну, то другую фразу или лозунг. Машинка послушно записывала все в точности.
Тут снова выступил Василий Тыкин, получающий жалованье по шестому разряду плюс сверхурочные, и предложил кому-нибудь из общества неприлично заругаться в трубу.
Многоуважаемый Константин Иванович Деревяшкин сначала категорически воспретил ругаться в рупор и даже топнул ногой, но потом, после некоторого колебания, увлеченный этой идеей, велел позвать из соседнего дома бывшего черноморца — отчаянного ругателя и буяна.
Черноморец не заставил себя долго ждать — явился.
— Куда, — спрашивает, — ругаться? В какое отверстие?
Ну, указали ему, конечно. А он как загнет — аж сам многоуважаемый Деревяшкин руками развел — дескать, здорово пущено, это вам не Америка.
Засим, еле оторвав черноморца от трубы, поставили валик. И действительно, аппарат опять в точности и неуклонно произвел запись.
Тогда все снова стали подходить, пробуя ругаться в отверстие на все лады и наречия. Потом стали изображать различные звуки: хлопали в ладоши, делали ногами чечетку, щелкали языком — машинка действовала безотлагательно.
Тут действительно все увидели, насколько велико и гениально это изобретение.
Единственно только жаль, что эта машинка оказалась несколько хрупкая и не приспособленная к резким звукам. Так, например, Константин Иванович выстрелил из «нагана», и, конечно, не в трубу, а, так сказать, сбоку, чтобы для истории запечатлеть на валик звук выстрела — и что же? — оказалось, что машинка испортилась, сдала.
С этой стороны лавры американских изобретателей и спекулянтов несколько меркнут и понижаются.
Впрочем, заслуга ихняя все же велика и значительна перед лицом человечества.
1925
Китайская церемония
Удивительно, товарищи, как меняется жизнь и как все к простоте идет.
Скажем, двести лет назад тут, на Невском, ходили люди в розовых и зеленых камзолах и в париках. Дамы этакими куклами прогуливались в широченных юбищах, а в юбищах железные обручи…
Теперь, конечно, об этом и подумать смешно, ну а тогда эта картина была повседневная.
А впрочем, братцы, и над нами посмеются лет через сто.
Вот, скажут, как нелегко было существовать им: мужчины на горлах воротнички этакие тугие, стоячие носили, дамы — каблучки в три вершка и корсеты.
И верно: смешно. Да только и это уж уходит и ушло.
Все меняется, все идет к простоте необыкновенной.
И не только это во внешней жизни, но и в человеческих отношениях.
Раньше для того, чтобы жениться человеку, приходилось ему делать черт его что. И смотрины-то он делал, и свах зазывал, и с цветками по пять раз в сутки хаживал, и папашу невесты уламывал, и мамашу улещивал, и теткины ручищи целовал, и попу богослужение заказывал… тьфу!
Ну а теперь это куда как проще. Небось сами знаете… Полфунта монпансье, тары да бары, комиссариат — и все довольны.
Да, братцы мои, все меняется. И лишь одно не меняется, лишь одно крепко засело в нашей жизни — это китайская церемония.
Думаете какая? А вот какая. Чего мы делаем при встрече? При встрече-то, братцы мои, мы за ручку здороваемся, ручки друг другу жмем и треплем.
А смешно! Вот, братишки, берите самый большой камень с мостовой и бейте меня этим камнем по голове и по чем попало — не отступлюсь от своих слов: смешно. Ну вот так же смешно, как если бы при встрече мы терлись носами по китайскому обычаю.
И мало того, что смешно, а и не нужно и глупо. И драгоценное время отнимает, ежели встречных людишек много. И в смысле заразы нехорошо, небезопасно.
Эх-хе-хе, братишки! Глупое это занятие — при встрече руку жать!
Конечно, бывали такие люди, делали они почин — не здоровались за руку, но только ничего из того не выходило. Не время было, что ли…
Как помню я, братцы мои, лет этак десять назад приехал один немчик в Россию. По коммерческим обстоятельствам. Ну, немчик как немчик — ноги жидкие, усишки, вообще, нос.
И была у этого немца манеришка — не здороваться за руку. Так, рыльцем кивнет, и хватит.
И задумал он такую манеришку привить России. Прививал он, прививал, месяц и два, а на третий заскочило.
Привели раз немца в «Коммерческий» — знакомиться с Семен Саввичем, с кожевником, с сенновцем.
Ну — здрасте, здрасте… Немец рыльцем кивнул, а Семен Саввич хлесь его в личность.
— Ты что ж, говорит, бульонное рыло, не здоровкаешься? Гнушаешься?
Ну, ударил. Немчик — человек сентиментальный — заплакал. Лепечет по-ихнему: гобль, гобль…
А купчик официанта кличет.
— Дай-ка, — говорит, — братец, ему еще раз по личности, я, — говорит, — тебе после отдам.
Ну, официант развернулся, конечно, — хлесь обратно.
Немец чин-чином с катушек и заблажил: гобль-гобль.
Чего дальше было — неизвестно. Известно только, что прожил немец после того в России месяц и уехал в Испанию. А перед отъездом знакомому и незнакомому первый протягивал руку и личность держал боком.
Вот какая это была история.
Но, конечно, это было давно. И другие были тогда обстоятельства. И жизнь другая. И до того, братцы мои, другая, что, на мой ничтожный взгляд, только сейчас и подошло время отменить китайские церемонии.
А ну, братцы, начнем. Небось теперь по личности никто не хлеснет… А я начну первый. Приду, скажем, завтра к дяде Яше. Здорово, скажу, брат. А руки не подам.
Чего дядя Яша со мной сделает — сообщу, братцы мои, после.
1924
Счастье
Иной раз хочется подойти к незнакомому человеку и спросить: ну, как, братишка, живешь? Доволен ли ты своей жизнью? Было ли в твоей жизни счастье? Ну-ка, окинь взглядом все прожитое.
С тех пор как открылся у меня катар желудка, я у многих об этом спрашиваю.
Иные шуточкой на это отделываются — дескать, живу — хлеб жую. Иные врать начинают — дескать, живу роскошно, лучше не надо, получаю по шестому разряду, семьей доволен.
И только один человек ответил мне на этот вопрос серьезно и обстоятельно. А ответил мне дорогой мой приятель, Иван Фомич Тестов. По профессии он стекольщик. Человек сам немудреный. И с бородой.
— Счастье-то? — спросил он меня. — А как же, — обязательно счастье было.
— Ну, и что же, — спросил я, — большое счастье было?
— Да уж большое оно или оно маленькое — неизвестно, а только оно на всю жизнь запомнилось.
Иван Фомич выкурил две папиросы, собрался с мыслями, подмигнул мне для чего-то и стал рассказывать.
— А было это, дорогой товарищ, лет, может, двадцать или двадцать пять назад. И был я тогда красивый и молодой, усики носил стоячие и нравился себе. И все, знаете ли, ждал, когда мне счастье привалит. А года между тем шли своим чередом, и ничего такого не происходило. Не заметил я, как и женился, и как на свадьбе с жениными родственниками подрался, и как жена после того дите родила. И как жена в свое время скончалась. И как дите тоже скончалось. Все шло тихо и гладко. И особенного счастья в этом не было.
Ну а раз, 27 ноября, вышел я на работу, а после работы под вечер зашел в трактир и спросил себе чаю. Сижу и пью с блюдечка. И думаю: вот, дескать, года идут своим чередом, а счастья-то и незаметно.
И только я так подумал — слышу разные возгласы. Оборачиваюсь — хозяин машет рукой, и половой мальчишка машет рукой, а перед ними царский солдат стоит и пытается к столику присесть. А его хозяин из-за столика выбивает и не дозволяет сесть.
— Нету, — кричит, — вашему брату солдату не дозволено в трактирах за столики присаживать. Мне за его штраф плати. Ступай себе, милый.
А солдат пьяный и все присаживается. А хозяин его выбивает. А солдат родителей вспоминает.
— Я, — кричит, — такой же, как и вы. Желаю за столик присесть.
Ну, посетители помогли — выперли солдата. А солдат схватил булыжник с мостовой и как брызнет в зеркальное стекло. И теку.
А стекло зеркальное — четыре на три, и цены ему нету.
У хозяина руки и ноги подкосились. Присел он на корячки, головой мотает и пугается на окно взглянуть.
— Что ж это, — кричит, — граждане! Разорил меня солдат. Сегодня суббота, завтра воскресенье — два дня без стекла. Стекольщика враз не найти, и без стекла посетители обижаются.
А посетители действительно обижаются:
— Дует, — говорят, — из пробитого отверстия. Мы пришли в тепле посидеть, а тут эвон дыра какая.
Вдруг я кладу блюдечко на стол, закрываю шапкою чайник, чтоб он не простыл, и равнодушно подхожу к хозяину.
— Я, — говорю, — любезный коммерсант, стекольщик.
Ну, обрадовался он, пересчитал в кассе деньги и спрашивает:
— А сколько эта музыка стоит? Нельзя ли из кусочков сладить?
— Нету, — говорю, — любезный коммерсант, из кусочков ничего не выйдет. Требуется полное стекло четыре на три. А цена тому зеркальному стеклу будет семьдесят пять целковых и бой мне. Цена, любезный коммерсант, вне конкуренции и без запроса.
— Что ты, — говорит хозяин, — объелся? Садись, — говорит, — обратно за столик и пей чай. За такую, — говорит, — сумму я лучше периной заткну отверстие.
И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.
И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то вовнутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются — дескать, темно и некрасиво чай пить.
А один, спасибо, встает и говорит:
— Я, — говорит, — на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?
Ну, хозяин снова подходит ко мне и умоляет моментально бежать за стеклом и дает деньги.
Чаю я не стал допивать, зажал деньги в руку и побежал.
Прибегаю в стекольный магазин — магазин закрывается. Умоляю и прошу — впустили.
И все, как я и думал, и даже лучше: стекло четыре на три тридцать пять рублей, за переноску — пять, итого сорок.
И вот стекло вставлено.
Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после — рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь — на них пей, хочешь — на что хочешь.
Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.
— Вот, дорогой товарищ, как видите, и в моей жизни было счастьишко. Но только раз. А вся остальная жизнь текла ровно, и большого счастья не было.
Иван Фомич замолчал и снова, неизвестно для чего, подмигнул мне.
Я с завистью посмотрел на своего дорогого приятеля. В моей жизни такого счастья не было.
Впрочем, может, я не заметил.
1924
Альфонс
— Папаша мой, надо сказать, был торговцем, — сказал Иван Иванович Гусев. — При царском режиме папаша торговали в Дерябинском рынке… Ну а теперича через эту папашу мне форменная труба получается. Потому не приткнуться. Не берут в государственную службу. Что касается свободных профессий или там какого отхожего промысла, то этого тоже не горазд много.
Мне вот случилась на днях работишка, вроде отхожий промысел, — не сумел воспользоваться.
А промысел этот предложила девица одна. Кет — заглавие. Соседка. Рядом жили.
Так — ее комната, а так — моя. А перегородка тоненькая. И насквозь все слышно: и как девица домой к утру является, и как волосики свои на щипцах завивает, и как пиво пьет, и как с кавалерами на денежные темы беседует. Все насквозь слышно, только что выражения лица не видать.
А раз утром девица встала и стучит кулаком в стенку.
— Эй, — говорит, — мон шер, нет ли у вас спичек?
— Как же-с, — отвечаю через стенку, — есть. Я, — говорю, — хотя и безработный и питаюсь не ахти как, но, — говорю, — спички есть. Взойдите.
Является. В пенюаре, в безбелье, и туфельки кокетливо надеты на босу ногу.
— Здравствуйте, — говорит. — Мне завиться нужно, а спичек-то и нет. Я, — говорит, — сейчас верну вам ваши спички.
— Да уж, — говорю, — пожалуйста. Я, — говорю, — человек безработный, без образования, мне, — говорю, — не по карману спичками швыряться.
Слово за слово — разговорились.
— На какие шиши, — спрашиваю, — живете и почем за квадратную сажень вносите?
А она на прямой вопрос не отвечает и говорит двусмысленно.
— Раз, — говорит, — вы человек безработный и голодуете, то, — говорит, — могу вам от чистого сердца работишку предоставить.
— Какую же, — спрашиваю, — работишку?
— Да, — говорит, — альфонсом.
— Можно, — говорю, — объяснитесь, — говорю, — короче.
— А очень, — говорит, — просто. Ежели, — говорит, — я в ресторан одна явлюсь — мне одна цена, а ежели я с мужчиной и мужчина вроде родственника, то цена мне другая и повышается. Вот, — говорит, — мы и будем вместе ходить. Вместе придем, посидим, а после вы вроде заторопитесь: ах, дескать, Кет, у меня, может, мамаша больна, мне идти нужно. А через час придете. Ах, дескать, Кет, вот и я, не пора ли нам, Кет, домой тронуться?
— Только и всего? — спрашиваю.
— Да, — говорит. — Принарядитесь только получше. Пенсне на нос наденьте, если есть. Сегодня мы и пойдем.
— Можно, — говорю, — работа не горазд трудная.
И вот к вечеру оделся я. Пиджак надел, свитер. Пенсне на нос прилепил — откуда-то она достала. И пошли.
Входим в ресторанное зало. Присаживаемся к столику. Я говорю:
— Дозвольте очки снять. Ни черта, с непривычки, не вижу и могу со стула упасть.
А она говорит:
— Нет. Потерпите.
Сидим. Терпим. Жрать нестерпимо хочется, а вокруг жареных курей носят, даже в носу щекотно.
А она мне шепчет в ухо:
— Пора, — говорит, — уходите.
Я встаю, двигаю нарочно стулом.
— Ах, — говорю, — Кет, я тороплюсь, вуаль-вуаля, у меня, — говорю, — может, родная мама захворала. Вы тут посидите. Я за вами приду.
А она головой кивает, дескать, ладно, катитесь.
Снял я очки и вышел на улицу.
Полчаса походил по улице, замерз как собака, губа на губу не попадает.
Возвращаюсь назад. Гляжу: сидит моя девица за столиком, палец-мизинец отодвинула и жрет что-то. А рядом буржуй к ней наклонился и шепчет в ушную раковину.
Подхожу.
— Ах, — говорю, — вот и я. Не пора ли, — говорю, — Кет, нам с вами домой тронуться?
А она:
— Нет, — говорит, — Пьер, я, — говорит, — еще посижу немного со знакомой личностью. А вы идите домой.
— Ну, — говорю, — как хотите. Я и один пойду.
Потоптался я, потоптался, а уходить неохота. И жрать к тому же хочется это ужасно как.
— Вот, говорю, я сейчас пойду, только, — говорю, — присяду на минуточку по-родственному и как альфонс. Замерз как собака.
Она мне глазами мигает, а мне ни к чему.
Посижу, думаю, и уйду. Не просижу, думаю, ихние стулья.
Сел и сижу. А буржуй сконфузился и перестал шептать.
Я говорю:
— Вы не стесняйтесь… Я ейный родственник, шепчитесь себе на здоровье.
А он:
— Помилуйте, — говорит, — не желаете ли портеру выкушать?
— Можно, — говорю. — Отчего, — говорю, — родственнику портеру не выпить.
Выпил я портеру и захмелел вдруг — с голоду, что ли. Принялся чью-то котлету есть.
— Не будь, — говорю, — я родственником, не стал бы я эту котлетину есть. Ну а родственнику отчего не съесть? Родственнику глаз да глаз нужен.
— Помилуйте, — говорит буржуй. — Это что за намеки вы строите?
— Да нет, — говорю, — какие же намеки? Тоже, — говорю, — ихнее дамское дело, каждый обмануть норовит. Глаз да глаз нужен.
— То есть, — говорит, — как обмануть? Как понимать ваши слова?
— Да уж, — говорю, — понимайте, как хотите. Мне, — говорю, — некогда объясняться. Мне торопиться надо. А уж вы, будьте любезны, расплатитесь по-настоящему с ней, без обману.
Надел я пенсне на нос, поклонился всем вежливо и вышел.
А теперича девица Кет в морду лезет.
Этак на каждый промысел и морды не напасешься.
1924
Семейное счастье
На днях зашел я к своему знакомому, к Егорову. Он табельщиком на заводе служит.
Прихожу.
Сидит хозяин довольный такой за столом, газету читает. Жена рядом шьет что-то.
Увидел меня хозяин, обрадовался.
— А, — говорит, — заходи, дружище, заходи… Поздравляй нас…
— С чем же вас поздравлять, Митрофан Семеныч? — спросил я.
— А как же, — говорит, — с новой жизнью, с новыми переменами, с новыми семейными устоями.
— Не могу догадаться, — сказал я. — Уж не с прибавлением ли семейства?
— Нету, — засмеялся Егоров. — Не то. Не попал в цель… Да ты супругу лично спроси. Это ее больше касается… Гляди, какая она счастливая сидит и шьет… Словно фея… Пущай она сама тебе скажет про свое семейное счастье.
Я посмотрел на супругу Митрофана Семеныча. А та улыбнулась этак криво и говорит:
— Ах, да, — говорит, — мы теперь, знаете ли, на кухне бросили стряпать… Без плиты обходимся. В столовую ходим.
— Да-с! — воскликнул довольный хозяин. — Баста! Новую жизнь начали. В болото все — плиту, кастрюли, лоханки… Пущай и баба свободу узнает… Такой же она человек, как и я.
Хозяин долго говорил о несомненных выгодах общественного питания, потом стал смеяться.
— И во всем, представьте себе, выгода и польза от этой перемены. Скажем, гости пришли. Ну, сидят, ждут. Прислушиваются — не подают ли на стол. А ты им, чертям, объявляешь, между прочим, дескать, а мы, извините, в столовке питаемся. Хотите — идите, не хотите — не надо, за волосы вас не потащим.
Хозяин захохотал и взглянул на свою жену.
— Да, — повторил он, — полная во всем выгода. Время теперь, скажем. Сколько теперь этого самого свободного времени остается! Уйма… Бывало, придет супруга с работы — мечется, хватается, плиту разжигает… Одних спичек сколько изведет… А тут пришла, и делать ей, дуре, нечего. Шей хоть целый день. Пользуйся свободой.
— Это верно, — подтвердил я, — кухня много отнимает времени.
— Еще бы! — с новым восторгом воскликнул хозяин. — Тут по крайней мере пришла с работы и шей, кончила шить — постирай. Стирать нечего — чулки вязать можешь… А то еще можно заказы брать на шитье, потому времени свободного хоть отбавляй.
Хозяин помолчал, потом задумчиво продолжал:
— А в самом деле. Не брать ли тебе, Мотя, заказов? Шитье, скажем… Рубашки там, куртки, толстовки…
— Да что ж, — сказала жена, — отчего же не брать? Можно брать…
Хозяин, видимо, огорчился таким равнодушным ответом.
— «Можно, можно», — передразнил он жену. — Ты, Мотя, всегда недовольна. Другая бы прыгала и скакала, что ее раскрепостили, а ты надуешься, как мышь на крупу, и молчишь… Ведь небось довольна, что не приходится на кухне торчать? Ну, отвечай же гостю!
— Отчего же… Конечно, — уныло согласилась жена.
— Еще бы не довольна! Бывало, целый день ты торчала у плиты… Дым, чад, пар, жар, перегар… Фу… Ну шей, шей, Мотя. Пользуйся свободным временем. Надо же и тебе пожить.
Я посмотрел на хозяина. Он говорил серьезно.
— Послушайте, — сказал я, — а ведь хрен редьки не слаще.
— Что-с? — удивился Митрофан Семеныч.
— Я говорю: хрен редьки не слаще. То кухня, то шитье… А может быть, жене вашей газеты почитать охота? Может быть, ей и шить-то не хочется?
— Ну, уж вы того, — обиделся хозяин. — Как же ей не шить, когда она баба.
Я встал, попрощался с хозяином и вышел. А когда уходил, то слышал, как хозяин сказал жене:
— Недоволен, черт. Обедать ему не дали, так и скулит, желчь свою на людей пущает… А хочешь обедать — иди в столовку, нечего по гостям трепаться… Ну, шей, Мотя, шей, не поднимай зря голову.
1929
Обезьяний язык
Трудный этот русский язык, дорогие граждане! Беда, какой трудный.
Главная причина в том, что иностранных слов в нем до черта. Ну, взять французскую речь. Все хорошо и понятно. Кескесе, мерси, комси — все, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, понятные слова.
А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой — беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туманным значением.
От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы.
Я вот на днях слышал разговор. На собрании было. Соседи мои разговорились.
Очень умный и интеллигентный разговор был, но я, человек без высшего образования, понимал ихний разговор с трудом и хлопал ушами.
Началось дело с пустяков.
Мой сосед, не старый еще мужчина, с бородой, наклонился к своему соседу слева и вежливо спросил:
— А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?
— Пленарное, — небрежно ответил сосед.
— Ишь ты, — удивился первый, — то-то я и гляжу, что такое? Как будто оно и пленарное.
— Да уж будьте покойны, — строго ответил второй. — Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался — только держись.
— Да ну? — спросил сосед. — Неужели и кворум подобрался?
— Ей-богу, — сказал второй.
— И что же он, кворум-то этот?
— Да ничего, — ответил сосед, несколько растерявшись. — Подобрался, и все тут.
— Скажи на милость, — с огорчением покачал головой первый сосед. — С чего бы это он, а?
Второй сосед развел руками и строго посмотрел на собеседника, потом добавил с мягкой улыбкой:
— Вот вы, товарищ, небось не одобряете эти пленарные заседания… А мне как-то они ближе. Все как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.
— Не всегда это, — возразил первый. — Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да — индустрия конкретно.
— Конкретно фактически, — строго поправил второй.
— Пожалуй, — согласился собеседник. — Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
— Всегда, — коротко отрезал второй. — Всегда, уважаемый товарищ. Особенно если после речей подсекция заварится минимально. Дискуссии и крику тогда не оберешься…
На трибуну взошел человек и махнул рукой. Все смолкло. Только соседи мои, несколько разгоряченные спором, не сразу замолчали. Первый сосед никак не мог помириться с тем, что подсекция заваривается минимально. Ему казалось, что подсекция заваривается несколько иначе.
На соседей моих зашикали. Соседи пожали плечами и смолкли. Потом первый сосед снова наклонился ко второму и тихо спросил:
— Это кто ж там такой вышедши?
— Это? Да это президиум вышедши. Очень острый мужчина. И оратор первейший. Завсегда остро говорит по существу дня.
Оратор простер руку вперед и начал речь.
И когда он произносил надменные слова с иностранным, туманным значением, соседи мои сурово кивали головами. Причем второй сосед строго поглядывал на первого, желая показать, что он все же был прав в только что законченном споре.
Трудно, товарищи, говорить по-русски!
1925
Теперь-то ясно
Нынче, граждане, все ясно и понятно. Скажем, пришла масленица — лопай блины. Хочешь со сметаной, хочешь — с маслом. Никто тебе слова не скажет. Только, главное, на это народных сумм не растрачивай. Ну а в 1919 году иная была картина.
В 1919 году многие граждане как шальные ходили и не знали, какой это праздник — масленица. И можно ли советскому гражданину лопать блины? Или это есть религиозный предрассудок?
Как в других домах — неизвестно, а в нашем доме в 1919 году граждане сомневались насчет блинов.
Главное, что управдом у нас был очень отчаянный. А с тех пор как он самогонщицу в № 7 накрыл, так жильцы до того его стали бояться — ужас.
И помню, наступила масленица.
Сегодня, например, она наступила, а вчера я прихожу со службы. И кушаю что было. А жена вытирала посуду полотенцем и говорит сухо:
— Завтра, — говорит, — масленица. Не испечь ли, — говорит, — блинков, раз это масленица?
А я говорю:
— Погоди, — говорю, — Марья, не торопись, не суйся, говорю, прежде батьки в петлю. Праздник, — говорю, — масленица невыясненный. Это, — говорю, — не 1925 год, когда все ясно. Погоди, — говорю, — сейчас сбегаю во двор, узнаю как и чего. И если, — говорю, — управдом печет, то, — говорю, — и нам можно.
И выбежал я во двор. И вижу: во дворе жильцы колбасятся. В страшной такой тоске по двору мечутся. И между собой про что-то шушукаются.
Говорю шепотом;
— Не насчет ли масленицы колбаситесь, братцы?
— Да, — отвечают, — смотрим, не печет ли управдом. И ежели печет, из кухни чад, то вроде это декрета — можно, значит.
Вызвался я добровольно заглянуть в кухню.
Заглянул вроде как за ключом от проходного. Ни черта в кухне. И горшка даже нет.
Прибегаю во двор.
— Нету, — говорю, — граждане, чисто. Никого и ничего, и опары не предвидится.
А тут, помню, бежит по двору управдомовский мальчишечка семи лет — Колька.
Поманил я его пальцем и спрашиваю тихо:
— Ребятишка, — говорю, — будь, — говорю, — другом. Есть ли, скажи, опара у вас или не предвидится?
А мальчишечка, дитя природы, показал шиш из пальчиков и ходу.
Отвечаю жильцам:
— Расходитесь, — говорю, — граждане, по своим домам. Масленица, — говорю, — отменяется.
А тут какой-то гражданин с восьмого номера надел пенсне на нос и заявляет:
— И это, — говорит, — свобода совести и печати?!
А я отвечаю:
— Ваше, — говорю, — дело десятое. У вас, — говорю, — интеллигентный гражданин, и муки-то нету. А вы, — говорю, — вперед лезете и задаетесь.
А он:
— Я, — говорит, — не из муки, я, говорит, из принципа.
Я говорю:
— Мне это не касаемо. Встаньте, — говорю, — назад. Дайте, — говорю, — женщинам видеть.
Ну, разгорелся классовый спор. А баба в споре завсегда визжит. И тут какая-то гражданка завизжала. А на визг управдом является.
— Что, — говорит, — за шум, а драки нету?
Тут я вроде делегатом от масс выхожу вперед и объясняю недоразумение граждан и насчет опары. А управдом усмехнулся в душе и говорит:
— Можно, — говорит, — пеките. Только, — говорит, — дрова в кухне не колите. А что, говорит, касаемо меня, то у меня муки нету, оттого и не пеку.
Похлопали жильцы в ладоши и разошлись печь.
Прошло шесть лет.
А многие граждане и посейчас в тоске колбасятся и не знают, можно ли советскому гражданину блины кушать или это есть религиозный предрассудок.
Не далее как вчера пришла ко мне в комнату хозяйка и говорит:
— Уж, — говорит, — и не знаю… Ванюшка-то, — говорит, — мой — ответственный пионер. Не обиделся бы на блины. Можно ли, — говорит, — ему их кушать? А?
Вспомнил я нашего управдома и отвечаю:
— Можно, — говорю, — гражданка. Кушайте. Только, — говорю, — дрова в кухне не колите и народные суммы на это не растрачивайте.
Так-то, граждане. Лопайте со сметаной.
1925
Крестьянский самородок
Фамилию этого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил. Кажется — Овчинников. А имя у него было простое — Иван Филиппович.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.
Дела у него были ко мне несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или газетку.
— Хотя бы одну штуковину напечатали, — говорил Иван Филиппович. — Охота посмотреть, как это выглядит в печати.
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
— К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, сыздетства. Сыздетства чувствую красоту и природу… Бывало, другие ребята хохочут, или рыбку удют, или в пятачок играют, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю… Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка… Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.
Несмотря на понимание бычков и тучек, стишки у Ивана Филипповича были весьма плохие. Надо бы хуже, да не бывает. Единственно подкупало в них полное отсутствие всяких рифм.
— С рифмами я стихотворения не пишу, — признавался Иван Филиппович. — Потому с рифмами с этими одна путаница выходит. И пишется меньше. А плата все равно — один черт, что с рифмой, что и без рифмы.
Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и ходить бросил — не брали…
Иван Филиппович приходил ко мне рано утром, садился на кровать и спрашивал:
— Ну как? Не берут?
— Не берут, Иван Филиппович.
— Чего же они говорят? Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются — чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были — все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех кругом стоит: «Да чего вы, — говорят, — Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, — говорят, — на других…» — «Нету, — говорим, — знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются…
— Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно, говорят, эпохе.
— Ну, это уж они тово, — возмущался Иван Филиппович. — Это-то не созвучные стихотворения? Ну, это они объелись… Как это не созвучные, раз я сыздетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка… За что же, уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
Два месяца я, нервный и больной человек, отравленный газами в германскую войну, терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но через два месяца я стал сдавать.
И, наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу, черт ее разберет, я окончательно сдал.
— Ага, — сказал я, — поэмку принесли?
— Поэмку принес, — добродушно подтвердил Иван Филиппович, — очень сильная поэмка вышла… Два дня писал… Как прорвало. Удержу нет…
— С чего бы это?
— Да уж не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь. Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье…
— Вдохновенье! — сказал я. — Стишки пишешь… Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы…
Иван Филиппович оживился и просиял:
— Дайте, — сказал он. — Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…
— То есть как? — удивился я. — А поэзия?
— Какая поэзия, — сказал Иван Филиппович тараканьим голосом. — Жрать надо… Поэзия!.. Не только поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…
Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций. Стишки он писать бросил.
Нынче, хотя безработицы нету, ходит ко мне бывший делопроизводитель табачной фабрики — поэт от станка. Он откровенно говорит: «Хочу, знаете, к своему скромному канцелярскому заработку немножко подработать на этой самой поэзии».
1924
Мещанство
О мещанстве Иван Петрович имел особое мнение. Он крайне резко и зло отзывался об этой накипи нэпа. Не любил он этой житейской плесени.
— Для меня, — говорил Иван Петрович, — нету ничего хуже, как это мещанство. Потому через это вся дрянь в человеке обнаруживается… Давеча, например, я Васькино пальто накинул. За керосином побежал в лавку. Так Васька сразу в морду лезет. Дерется. Зачем ему, видите ли, пальто керосином залил.
— Воняет, — говорит.
— Да брось, — говорю, — ты, Вася, свои мещанские штучки! Ну залил и залил, сегодня я залил, завтра ты заливай. Я с этим не считаюсь. А если, говорю, воняет — нос зажми. Пора бы, — говорю, — перестать запахи нюхать. Мещанство, — говорю, — какое.
Так нет, недоволен, черт сопатый. Бубнит чтой-то себе под нос.
Или, например, хозяйка. Квартиру держит. И чуть первое число наступает — вкатывается в комнату. Деньги ей, видите ли, за квартирную площадь требуются.
— Да что вы, — говорю, — гражданка, объелись? Да что, — говорю, — я сам деньги делаю? Обождите, — говорю, — месяц.
Так нет — вынь да положь ей за квадратную площадь.
Ну да когда старый паразит в мещанстве погрязши, это еще куда ни шло. А вот когда молоденькая в мещанство зарывается — это больно и обидно.
Например, Катюшка из трепального отделения. Довольно миленькая барышня, полненькая. По виду никогда не скажешь, что мещанка. Потому поступки видны, идеология заметна, ругаться по матери может. А поближе тронешь — мещанка. Не подступись к ней.
Давеча в субботу после получки говорю ей запросто, как дорогой товарищ дорогому товарищу:
— Приходите, — говорю, — Катюша, ко мне на квартиру. У печки, — говорю, — посидим. После фильму пойдем посмотрим. За вход заплачу.
Не хочет.
Спасибо ребята срамить начали.
— Да брось ты, — говорят, — Катюшка, свое мещанство. Любовь свободная.
Ломается. Все-таки, поломавшись, через неделю зашла. Зашла и чуть не плачет, дура такая глупая.
— Не могу, говорит, заходить. Симпатии, — говорит, — к вам не ощущаю.
— Э, — говорю, — гражданка! Знаем мы эти мещанские штучки. Может, — говорю, — вам блондины эффектней, чем брунеты? Пора бы, — говорю, — отвыкнуть от мещанской разницы.
Молчит. Не находит чего сказать.
— Пущай, — говорит, — мещанство лучше, а только не могу к вам заходить. В союз пойду жалиться.
Я говорю:
— Да я сам на тебя в Петросовет доложу за твои мещанские штучки.
Так и махнул на нее рукой. Потому вижу, девчонка с головой погрязши в мещанство. И добро бы старушка или паразит погрязши, а то молоденькая, полненькая, осьмнадцати лет нет. Обидно.
1925
Нервы
А думается мне, граждане, что женскому классу маленечко похуже существовать, чем нам.
Конечно, за эти слова какая-нибудь ханжа мне может плюнуть в глаза.
— Позвольте, — скажет, — почему такое хуже, раз своевременно объявлено равенство?
Эх, братишечки! Берите самый громадный камень с мостовой и бейте меня этим громадным камнем по башке — не отступлюсь от своих слов.
Вчера, например, соседушка мой по комнате кинулся стулом в свою супругу.
С благородным негодованием разлетелся я в ихнюю комнату.
— Гражданка, — говорю, — немедленно перестаньте жить с подлецом. Уходите от него.
Она на меня же и взъелась.
— Да ты, — говорит, — что, обалдел? Куда я уйду? К тебе, что ли?
Я говорю:
— Не ко мне. Зачем же, помилуйте, ко мне? Ко мне, — говорю, — не надо. Это, — говорю, — я так отвлеченно выражаюсь.
А она на меня же стулом размахивается. Еле вышел.
Конечно, может, это была слабая женщина. Другие, может, крепче в жизни держатся. И не отступают от своих намеченных идеалов. Только таких-то в своей жизни я встречал маловато. Одну только вот и встретил, Марусю Блохину.
Эта действительно ушла от мужа. И стала самостоятельно жить. И ничего себе жила. Раз только впала в отчаяние. Хотела даже на улицу идти. Да сдержалась. А уж даже брови пробкой намазала, и губы подвела, и блузку эффектную надела. Вышла и стоит у ворот.
И вдруг какой-то к ней хахаль подходит.
Тут у ней сразу и перелом случился.
— Да ты, — говорит ему, — подлая твоя душа, что же это подходишь? Да, может, это порядочная дама вышедши к воротам подышать вечерней прохладой? Да как же, — говорит, — не лопнут твои бесстыжие глаза?
Мужчина несколько оробел и в сторону подался, а она его не пущает. За рукав держит.
— Да может, — говорит, — это та самая дама, которая не отступает от намеченных идеалов? Да, — говорит, — таких подлецов об тумбу головами крошить надо! Ах ты, говорит, подлая твоя морда!
Уж и отвела же она тогда свою душеньку. Хотела по морде его лупцевать, да сдержалась. Дворник Иван сдержал.
Покричала она еще на дворника Ивана немножко и ушла.
Пришла домой, головой тряхнула и думает.
«Нет, — думает, — не отступлюсь от своих идеалов. Проживу как-нибудь. Буду-ка я, например, дамские шляпки делать».
И действительно, стала она дамские шляпки делать. И на рынке их продавала. А материал… А вот насчет материала — черт ее знает, откуда она достала? Не иначе как какой-нибудь добродушный мужчина за спасибо дал.
Эх, братцы, держите камень и бейте меня — не отступлюсь от своих слов: маленечко будто похуже бабам жить. А может, мне это только кажется. Может, это у меня нервы развинтились.
А если нервы развинтились, так везите меня в курорт. Какого черта!
1925
Стакан
Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила.
И меня пригласила.
— Приходите, — говорит, — помянуть дорогого покойника чем бог послал. Курей и жареных утей у нас, — говорит, — не будет, а паштетов тоже не предвидится. Но чаю хлебайте, сколько угодно, вволю и даже можете с собой домой брать.
Я говорю:
— В чае хотя интерес не большой, но прийти можно. Иван Антонович Блохин довольно, — говорю, — добродушно ко мне относился и даже бесплатно потолок побелил.
— Ну, — говорит, — приходите тем более.
В четверг я и пошел.
А народу приперлось множество. Родственники всякие. Деверь тоже, Петр Антонович Блохин. Ядовитый такой мужчина со стоячими кверху усиками. Против арбуза сел. И только у него, знаете, и делов, что арбуз отрезает перочинным ножом и кушает.
А я выкушал один стакашек чаю, и неохота мне больше. Душа, знаете, не принимает. Да и вообще чаишко неважный, надо сказать, — шваброй малость отзывает. И взял я стакашек и отложил к черту в сторону.
Да маленько неаккуратно отложил. Сахарница тут стояла. Об эту сахарницу я прибор и кокнул, об ручку. А стакашек, будь он проклят, возьми и трещину дай.
Я думал, не заметят. Заметили, дьяволы.
Вдова отвечает:
— Никак, батюшка, стакан тюкнули?
Я говорю:
— Пустяки, Марья Васильевна Блохина. Еще продержится.
А деверь нажрался арбуза и отвечает:
— То есть как это пустяки? Хорошие пустяки. Вдова их в гости приглашает, а они у вдовы предметы тюкают.
А Марья Васильевна осматривает стакан и все больше расстраивается.
— Это, — говорит, — чистое разорение в хозяйстве — стаканы бить. Это, — говорит, — один — стакан тюкнет, другой — крантик у самовара начисто оторвет, третий — салфетку в карман сунет. Это что ж и будет такое?
А деверь, паразит, отвечает:
— Об чем, — говорит, — речь. Таким, — говорит, — гостям прямо морды надо арбузом разбивать.
Ничего я на это не ответил. Только побледнел ужасно и говорю:
— Мне, — говорю, — товарищ деверь, довольно обидно про морду слушать. Я, — говорю, — товарищ деверь, родной матери не позволю морду мне арбузом разбивать. И вообще, — говорю, — чай у вас шваброй пахнет. Тоже, — говорю, — приглашение. Вам, — говорю, — чертям, три стакана и одну кружку разбить — и то мало.
Тут шум, конечно, поднялся, грохот.
Деверь наибольше других колбасится. Съеденный арбуз ему, что ли, в голову бросился.
И вдова тоже трясется мелко от ярости.
— У меня, — говорит, — привычки такой нету — швабры в чай ложить. Может, это вы дома ложите, а после на людей тень наводите. Маляр, — говорит, — Иван Антонович в гробе, наверное, повертывается от этих тяжелых слов… Я, — говорит, — щучий сын, не оставлю вас так после этого.
Ничего я на это не ответил, только говорю:
— Тьфу на всех, и на деверя, — говорю, — тьфу.
И поскорее вышел.
Через две недели после этого факта повестку в суд получаю по делу Блохиной.
Являюсь и удивляюсь.
Нарсудья дело рассматривает и говорит:
— Нынче, — говорит, — все суды такими делами закрючены, а тут еще, не угодно ли. Платите, — говорит, — этой гражданке двугривенный и очищайте воздух в камере.
Я говорю:
— Я платить не отказываюсь, а только пущай мне этот треснувший стакан отдадут из принципа.
Вдова говорит:
— Подавись этим стаканом. Бери его.
На другой день, знаете, ихний дворник Семен приносит стакан. И еще нарочно в трех местах треснувший.
Ничего я на это не сказал, только говорю:
— Передай, — говорю, — своим сволочам, что теперь я их по судам затаскаю.
Потому, действительно, когда характер мой задет — я могу до трибунала дойти.
1923
Утонувший домик
Шел я раз по Васильевскому острову. Домик, гляжу, небольшой такой.
Крыша да два этажа. Да трубенка еще сверху торчит. Вот вам и весь домик.
Маленький, вообще, домишко. До второго этажа, если на плечи управдому встать, то и рукой дотянуться можно.
На этот домик я бы и вниманья своего не обратил, да какая-то каналья со второго этажа дрянью в меня плеснула.
Я хотел выразиться покрепче, поднял кверху голову — нет никого.
«Спрятался, подлец», — думаю.
Стал я шарить глазами по дому. Гляжу, у второго этажа досочка какая-то прибита. На досочке надпись: «Уровень воды 23 сентября 1924 г.». «Ого, — думаю, — водица-то где была в наводнение. И куда же, думаю, несчастные жильцы спасались, раз вода в самом верхнем этаже ощущалась? Не иначе, — думаю, — на крыше спасались…»
Тут стали мне всякие ужасные картины рисоваться. Как вода первый этаж покрыла и ко второму прется. А жильцы небось в испуге вещички свои побросали и на крышу с отчаяния лезут. И к трубе, пожалуй что, канатами себя привязывают, чтобы вихорь в пучину не скинул.
И до того я стал жильцам сочувствовать в ихней прошлой беде, что и забыл про свою обиду.
Вдруг открывается окно и какая-то вредная старушенция подает свой голос:
— Чего, — говорит, — тебе, батюшка? Из соцстраха ты или, может, агент?
— Нету, — говорю, — мамаша, ни то и ни это, а гляжу вот и ужасаюсь уровнем. Вода-то, — говорю, — больно высока была. Небось, — говорю, — мамаша, тебя канатом к трубе подвязывали?
А старушка посмотрела на меня дико и окошко поскорей закрыла.
И вдруг выходит из ворот какой-то плотный мужчина в жилетке и с беспокойством спрашивает:
— Вам чего, гражданин, надо?
Я говорю:
— Чего вы все ко мне пристали? Уж и на дом не посмотри. Вот, — говорю, — гляжу на уровень. Высоко больно.
А мужчина усмехнулся и говорит:
— Да нет, — говорит, — это так. В нашем районе, — говорит, — хулиганы сильно балуют. Завсегда срывали фактический уровень. Вот мы его повыше и присобачили. Ничего, благодаря бога, теперь не трогают. И лампочку не трогают. Высоко потому… А касаемо воды — тут мельче колена было. Кура могла вброд пройти.
А мне как-то обидно вдруг стало вообще за уровни.
— Вы бы, — говорю, — на трубу еще уровень свой прибили.
А он говорит:
— Ежели этот уровень отобьют, так мы и на трубу — очень просто.
— Ну, — говорю, — и черт с вами. Тоните.
1925
Сильное средство
Говорят, против алкоголя наилучше действует искусство. Театр, например. Карусель. Или какая-нибудь студия с музыкой.
Все это, говорят, отвлекает человека от выпивки с закуской.
И действительно, граждане, взять для примеру хотя бы нашего слесаря Петра Антоновича Коленкорова. Человек пропадал буквально и персонально. И вообще жил, как последняя курица.
По будням после работы ел и жрал. А по праздникам и по воскресным дням напивался Петр Антонович до крайности. Беспредельно напивался.
И в пьяном виде дрался, вола вертел и вообще пьяные эксцессы устраивал. И домой лежа возвращался.
И уж, конечно, за всю неделю никакой культработы не нес этот Петр Антонович. Разве что в субботу в баньку сходит, пополощется. Вот вам и вся культработа.
Родные Петра Антоновича от такого поведения сильно расстраивались. Стращали даже.
— Петр, — говорят, — Антонович. Человек вы квалифицированный, не первой свежести, ну, мало ли в пьяном виде трюхнетесь об тумбу — разобьетесь же. Пейте несколько полегче. Сделайте такое семейное одолжение.
Не слушает. Пьет по-прежнему и веселится.
Наконец нашелся один добродушный человек с месткома. Он, знаете ли, прямо так и сказал Петру Антоновичу:
— Петр, — говорит, — Антонович, отвлекайтесь, я вам говорю, от алкоголю. Ну, — говорит, — попробуйте заместо того в театр ходить по воскресным дням. Прошу вас честью и билет вам дарма предлагаю.
Петр Антонович говорит:
— Ежели, — говорит, — дарма, то попробовать можно, отчего же. От этого, — говорит, — не разорюсь, ежели то есть дарма.
Упросил, одним словом.
Пошел Петр Антонович в театр. Понравилось. До того понравилось — уходить не хотел. Театр уже, знаете, окончился, а он, голубчик, все сидит и сидит.
— Куда же, — говорит, — я теперича пойду, на ночь глядя? Небось, — говорит, — все портерные закрыты уж. Ишь, — говорит, — дьяволы, в какое предприятие втравили!
Однако поломался-поломался и пошел домой. И трезвый, знаете ли, пошел. То есть ни в одном глазу.
На другое воскресенье опять пошел. На третье — сам в местком за билетом сбегал.
И что вы думаете? Увлекся человек театром. То есть первым театралом в районе стал. Как завидит театральную афишу — дрожит весь. Пить бросил по воскресеньям. По субботам стал пить. А баню перенес на четверг.
А последнюю субботу, находясь под мухой, разбился Петр Антонович об тумбу и в воскресенье в театр не пошел. Это был единственный раз за весь сезон, когда Петр Антонович пропустил спектакль. К следующему воскресенью небось поправится и пойдет. Потому — захватило человека искусство. Понесло…
1926
Четыре дня
Германская война и разные там окопчики — все это теперь, граждане, на нас сказывается. Все мы через это нездоровые и больные.
У кого нервы расшатаны, у кого брюхо как-нибудь сводит, у кого сердце не так аритмично бьется, как это хотелось бы. Все это результаты.
На свое здоровье, конечно, пожаловаться я не могу. Здоров. И жру ничего. И сон невредный. Однако каждую минуту остерегаюсь, что эти окопчики и на мне скажутся.
Тоже вот, не очень давно, встал я с постели. И надеваю, как сейчас помню, сапог. А супруга мне говорит:
— Что-то, — говорит, — ты, Ваня, сегодня с лица будто такой серый. Нездоровый, — говорит, — такой у тебя цвет бордо.
Поглядел я в зеркало. Действительно — цвет лица отчаянный бордо, и морда кирпича просит.
Вот те, думаю, клюква! Сказываются окопчики. Может, у меня сердце или там еще какой-нибудь орган не так хорошо бьется. Оттого, может, я и серею.
Пощупал пульс — тихо, но работает. Однако какие-то боли изнутри пошли. И ноет что-то.
Грустный такой я оделся и, не покушав чаю, вышел на работу.
Вышел на работу. Думаю — ежели какой черт скажет мне насчет моего вида или цвета лица — схожу обязательно к доктору. Мало ли — живет, живет человек и вдруг хлоп — помирает. Сколько угодно.
Без пяти одиннадцать, как сейчас помню, подходит до меня старший мастер Житков и говорит:
— Иван Федорович, голубчик, да что с тобой? Вид, — говорит, — у тебя сегодня чересчур отчаянный. Нездоровый, — говорит, — у тебя, землистый вид.
Эти слова будто мне по сердцу полоснули.
Пошатнулось, думаю, мать честная, здоровье. Допрыгался, думаю.
И снова стало ныть у меня внутри, мутить. Еле, знаете, до дому дополз. Хотелось даже скорую помощь вызвать.
Дополз до дому. Свалился на постель. Лежу. Жена ревет, горюет. Соседи приходят, охают.
— Ну, — говорят, — и видик у тебя, Иван Федорович. Ничего не скажешь. Не личность, а форменное бордо.
Эти слова еще больше меня растравляют. Лежу плошкой и спать не могу.
Утром встаю разбитый, как сукин сын. И велю поскорей врача пригласить.
Приходит коммунальный врач и говорит: симуляция.
Чуть я за эти самые слова врача не побил.
— Я, — говорю, — покажу, какая симуляция. Я, — говорю, — сейчас, может быть, разорюсь на трояк и к самому профессору сяду и поеду.
Стал я собираться к профессору. Надел чистое белье. Стал бриться. Провел бритвой по щеке, мыло стер — гляжу — щека белая, здоровая и румянец на ней играет.
Стал поскорей физию тряпочкой тереть, гляжу — начисто сходит серый цвет бордо.
Жена приходит, говорит:
— Да ты небось, Ваня, неделю рожу не полоскал?
Я говорю:
— Неделю, этого быть не может, — тоже хватила, дура какая. Но, — говорю, — дня четыре, это, пожалуй, действительно верно.
А главное, на кухне у нас холодно и неуютно. Прямо мыться вот как неохота. А когда стали охать да ахать — тут уж и совсем, знаете ли, не до мытья. Только бы до кровати доползти.
Сию минуту помылся я, побрился, галстук прицепил и пошел свеженький, как огурчик, к своему приятелю.
И боли сразу будто ослабли. И сердце ничего себе бьется. И здоровье стало прямо выдающееся.
1926
Дамское горе
Перед самыми праздниками зашел я в сливочную — купить себе четвертку масла — разговеться.
Гляжу, в магазине народищу уйма. Прямо не протолкнуться.
Стал я в очередь. Терпеливо жду. Кругом — домашние хозяйки шумят и норовят без очереди протиснуться. Все время приходится одергивать.
И вдруг входит в магазин быстрым шагом какая-то дамочка. Нестарая еще, в небольшой черной шляпке. На шляпке — креп полощется. Вообще, видно, в трауре.
И протискивается эта дамочка к прилавку. И что-то такое говорит приказчику. За шумом не слыхать.
Приказчик говорит:
— Да я не знаю, гражданка. Одним словом, как другие — дозволят, так мое дело пятое.
— А чего такое? — спрашивают в очереди. — Об чем речь?
— Да вот, — говорит приказчик, — у них то есть семейный случай. Ихний супруг застрелившись… Так они просят отпустить им фунт сметаны и два десятка яиц без очереди.
— Конечное дело, отпустить. Обязательно отпустить. Чего там! — заговорили все сразу. — Пущай идет без очереди.
И все с любопытством стали рассматривать эту гражданку.
Она оправила креп на шляпке и вздохнула.
— Скажите, какое горе! — сказал приказчик, отвешивая сметану. — И с чего бы это, мадам, извиняюсь?
— Меланхолик он у меня был, — сказала гражданка.
— И давно-с? Позвольте вас так спросить.
— Да вот на прошлой неделе сорок дней было.
— Скажите, какие несчастные случаи происходят! — снова сказал приказчик. — И дозвольте узнать, с револьверу это они, это самое, значит, или с чего другого?
— Из револьверу, — сказала гражданка. — Главное, все на моих глазах произошло. Я сижу в соседней комнате. Хочу, не помню, что-то такое сделать, и вообще ничегошеньки не предполагаю, вдруг ужасный звук происходит. Выстрел, одним словом. Бегу туда — дым, в ушах звон… И все на моих глазах.
— М-да, — сказал кто-то в очереди, — бывает…
— Может быть, и бывает, — ответила гражданка с некоторой обидой в голосе, — но так, чтобы на глазах, это, знаете, действительно…
— Какие ужасные ужасти! — сказал приказчик.
— Вот вы говорите — бывает, — продолжала гражданка. — Действительно, бывает, я не отрицаю. Вот у моих знакомых племянник застрелился. Но там, знаете, ушел человек из дому, пропадал вообще… А тут все на глазах…
Приказчик завернул сметану и яйца в пакет и подал гражданке с особой любезностью.
Дама печально кивнула головой и пошла к выходу.
— Ну, хорошо, — сказала какая-то фигура в очереди. — Ну, ихний супруг застрелившись. А почему такая спешка и яйца без очереди? Неправильно!
Дама презрительно оглянулась на фигуру и вышла.
1926
Режим экономии
Как в других городах проходит режим экономии, я, товарищи, не знаю.
А вот в городе Борисове этот режим очень выгодно обернулся.
За одну короткую зиму в одном только нашем учреждении семь сажен еловых дров сэкономлено. Худо ли!
Десять лет такой экономии — это десять кубов все-таки. А за сто лет очень свободно три барки сэкономить можно. Через тысячу лет вообще дровами торговать можно будет.
И об чем только народ раньше думал? Отчего такой выгодный режим раньше в обиход не вводил? Вот обидно-то! А начался у нас этот самый режим еще с осени.
Заведующий у нас — свой парень. Про все с нами советуется и говорит как с родными. Папироски даже, сукин сын, стреляет.
Так приходит как-то этот заведующий и объявляет:
— Ну вот, ребятушки, началось… Подтянитесь! Экономьте что-нибудь там такое…
А как и чего экономить — неизвестно. Стали мы разговаривать, чего экономить. Бухгалтеру, что ли, черту седому, не заплатить, или еще как.
Заведующий говорит:
— Бухгалтеру, ребятушки, не заплатишь, так он, черт седой, живо в охрану труда смотается. Этого нельзя будет. Надо еще что-нибудь придумать.
Тут, спасибо, наша уборщица Нюша женский вопрос на рассмотрение вносит.
— Раз, — говорит, — такое международное положение и вообще труба, то, — говорит, — можно, для примеру, уборную не отапливать. Чего там зря поленья перегонять? Не в гостиной!
— Верно, — говорим, — нехай уборная в холоде постоит. Сажен семь сэкономим, может быть. А что прохладно будет, так это отнюдь не худо. По морозцу-то публика задерживаться не будет. От этого даже производительность может актуально повыситься.
Так и сделали. Бросили топить — стали экономию подсчитывать.
Действительно, семь сажен сэкономили. Стали восьмую экономить, да тут весна ударила.
Вот обидно-то!
Если б, думаем, не чертова весна, еще бы полкуба сэкономили.
Подкузьмила, одним словом, нас весна. Ну да и семь сажен, спасибо, на полу не валяются.
А что труба там какая-то от мороза оказалась лопнувши, так эта труба, выяснилось, еще при царском режиме была поставлена. Такие трубы вообще с корнем выдергивать надо.
Да оно до осени свободно без трубы обойдемся. А осенью какую-нибудь дешевенькую поставим. Не в гостиной!
1926
Бешенство
Натерпелись мы вчера страху. То есть форменный испуг на себе испытали.
Может, член правления Лапушкин до сих пор сидит у себя на квартире, трясется. А он зря не станет трястись. Я его знаю.
А главное, все эти дни были сами знаете какие жаркие. Не только, скажем, крупное животное, — клоп и тот может по такой жаре взбеситься, если, конечно, его на солнцепеке подержать.
А тут еще в газетах сообщают: по двадцать шесть животных ежедневно бесятся.
Тут действительно сдрейфишь.
А мы, для примеру, у ворот стояли. Разговаривали.
Стоим у ворот, разговариваем насчет бешенства и вдруг видим — по нашей стороне, задрав хвост, собака дует.
Конечно, она довольно спокойно бежит. По виду нипочем не скажешь, что она бешеная. Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать. Только что рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты.
В таком виде и бежит.
Добегла она до члена правления. Член правления, конечно, ее палкой.
Ляпнул ее по башке палкой. Видим — собака форменно бешеная. Хвост у ней после удара обмяк, книзу висит. И вообще начала она на нас кидаться. Хотя слюны пока не показывает.
Начала она кидаться, а дворник Володин не растерялся, вооружился камушком и тяпнул ее по башке.
Тяпнул ее по башке. Глядим — все признаки налицо. Рот раскрыт. Слюна вышибает. Хвост колбасой. И вообще накидывается.
Член правления кричит:
— Спасайся, робя! Бешеная…
Бросились мы кто куда. А дворник Володин в свисток начал свистеть.
Тут кругом на улице рев поднялся. Крики. Суматоха.
Тут постовой бежит. Револьверы вынимает.
— Где тут, — кричит, — ребятишки, бешеная собака? Сейчас мы ее уконтрапупим!
Поднялась тут стрельба. Член правления из окон своей квартиры командует, куда стрелять и куда прохожим бежать.
Вскоре, конечно, застрелили собачку.
Только ее застрелили, вдруг хозяин ее бежит. Он в подвале сидел, спасался от выстрелов.
— Да что вы, — говорит, — черти, нормальных собак кончаете? Совершенно, — говорит, — нормальную собаку уконтрапупили.
— Брось, — говорим, — братишка! Какая нормальная, если она кидается.
А он говорит:
— Трех нормальных собак у меня в короткое время прикончили. Это же, — говорит, — прямо немыслимо! Нет ли, — говорит, — в таком случае свободной квартирки в вашем доме?
— Нету, — говорим, — дядя.
А он взял свою Жучку на плечи и пошел. Вот чудак-то!
1926
Монтер
Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важней в театре — актер, режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут. Факты всегда сами за себя говорят.
Дело это произошло в Саратове или Симбирске, одним словом, где-то недалеко от Туркестана. В городском театре. Играли в этом городском театре оперу. Кроме выдающейся игры артистов, был в этом театре, между прочим, монтер — Иван Кузьмич Мякишев. На общей группе, когда весь театр в двадцать третьем году снимали на карточку, монтера этого пихнули куда-то сбоку — мол, технический персонал. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это не сказал, но в душе затаил некоторую грубость. Тем более что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в фокусе.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют «Руслан и Людмила». Музыка Глинки. Дирижер — маэстро Кайман. А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему барышни.
Или он их раньше пригласил, или они сами подошли — неизвестно. Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще просят их посадить в общую залу — посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
— Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут, у будки.
И сам, конечно, к управляющему.
Управляющий говорит:
— Сегодня выходной день. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не могу.
Монтер говорит:
— Ах так, — говорит. — Ну, так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним словом, освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из нас важней и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет, замкнул на все ключи будку и сидит — флиртует со своими знакомыми девицами.
Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не взяли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
— Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, — говорит, — темно — я ухожу. Мне, — говорит, — голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
— Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором.
Вдруг управляющий является, говорит:
— Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель. Сейчас я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
Монтер говорит:
— Вот они, чертовы девицы! Только не через их гибель, а гибель через меня. Сейчас, — говорит, — я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
— Начинайте, — говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном механизме.
Конечно, если без горячности разбираться, то тенор тоже для театра — крупная ценность. Иная опера не сможет даже без него пойти. Но и без монтера нет жизни на театральных подмостках.
Так что они оба-два представляют собой одинаковую ценность. И нечего тут задаваться: дескать, я — тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И сымать на карточку мутно, не в фокусе!
1927
Прелести культуры
Я всегда симпатизировал центральным убеждениям.
Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней.
Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось. Я как бы предчувствовал некоторые резкие перемены.
И действительно, при военном коммунизме куда как было свободно в отношении культуры и цивилизации. Скажем, в театре можно было свободно даже не раздеваться — сиди, в чем пришел. Это было достижение.
А вопрос культуры — это собачий вопрос. Хотя бы насчет того же раздеванья в театре. Конечно, слов нету, без пальто публика выгодней отличается — красивей и элегантней. Но что хорошо в буржуазных странах, то у нас иногда выходит боком.
Товарищ Локтев и его дама Нюша Кошелькова на днях встретили меня на улице. Я гулял или, может быть, шел горло промочить — не помню.
Встречают и уговаривают:
— Горло, — говорят, — Василий Митрофанович, от вас не убежит. Горло завсегда при вас, завсегда его прополоскать успеете. Идемте лучше сегодня в театр. Спектакль — «Грелка».
И, одним словом, уговорили меня пойти в театр — провести культурно вечер.
Пришли мы, конечно, в театр. Взяли, конечно, билеты. Поднялись по лестнице. Вдруг назад кличут. Велят раздеваться.
— Польта, — говорят, — сымайте.
Локтев, конечно, с дамой моментально скинули польта. А я, конечно, стою в раздумье. Пальто у меня было в тот вечер прямо на ночную рубашку надето. Пиджака не было. И чувствую, братцы мои, сымать как-то неловко. «Прямо, — думаю, — срамота может произойти». Главное — рубаха нельзя сказать что грязная. Рубаха не особенно грязная. Но, конечно, грубая, ночная. Шинельная пуговица, конечно, на вороте пришита крупная. «Срамота, — думаю, — с такой крупной пуговицей в фойе идти».
Я говорю своим:
— Прямо, — говорю, — товарищи, не знаю, чего и делать. Я сегодня одет неважно. Неловко как-то мне пальто сымать. Все-таки подтяжки там и сорочка опять же грубая.
Товарищ Локтев говорит:
— Ну, покажись.
Расстегнулся я. Показываюсь.
— Да, — говорит, — действительно, видик…
Дама тоже, конечно, посмотрела и говорит:
— Я, — говорит, — лучше домой пойду. Я, — говорит, — не могу, чтоб кавалеры в одних рубахах рядом со мной ходили. Вы бы, — говорит, — еще подштанники поверх штанов пристегнули. Довольно, — говорит, — вам неловко в таком отвлеченном виде в театры ходить.
Я говорю:
— Я не знал, что я в театры иду, дура какая. Я, может, пиджаки редко надеваю. Может, я их берегу, — что тогда?
Стали мы думать, что делать. Локтев, собака, говорит:
— Вот чего. Я, — говорит, — Василий Митрофанович, сейчас тебе свою жилетку дам. Надевай мою жилетку и ходи в ней, будто тебе все время в пиджаке жарко.
Расстегнул он свой пиджак, стал щупать и шарить внутри себя.
— Ой, — говорит, — мать честная, я, — говорит, — сам сегодня не при жилетке. Я, — говорит, — тебе лучше сейчас галстук дам, все-таки приличней. Привяжи на шею и ходи, будто бы тебе все время жарко.
Дама говорит:
— Лучше, — говорит, — я, ей-богу, домой пойду. Мне, — говорит, — дома как-то спокойней. А то, — говорит, — один кавалер чуть не в подштанниках, а у другого галстук заместо пиджака. Пущай, — говорит, — Василий Митрофанович в пальто попросит пойти.
Просим и умоляем, показываем союзные книжки — не пущают.
— Это, — говорят, — не девятнадцатый год — в пальто сидеть.
— Ну, — говорю, — ничего не пропишешь. Кажись, братцы, надо домой ползти.
Но как подумаю, что деньги заплачены, не могу идти — ноги не идут к выходу.
Локтев, собака, говорит:
— Вот чего. Ты, — говорит, — подтяжки отстегни, — пущай их дама понесет заместо сумочки. А сам валяй, как есть: будто у тебя это летняя рубашка апаш и тебе, одним словом, в ней все время жарко.
Дама говорит:
— Я подтяжки не понесу, как хотите. Я, — говорит, — не для того в театры хожу, чтоб мужские предметы в руках носить. Пущай Василий Митрофанович сам несет или в карман себе сунет.
Раздеваю пальто. Стою в рубашке, как сукин сын.
А холод довольно собачий. Дрожу и прямо зубами лязгаю. А кругом публика смотрит.
Дама отвечает:
— Скорей вы, подлец этакий, отстегивайте помочи. Народ же кругом ходит. Ой, ей-богу, лучше я домой сейчас пойду.
А мне скоро тоже не отстегнуть. Мне холодно. У меня, может, пальцы не слушаются — сразу отстегивать. Я упражнения руками делаю.
После приводим себя в порядок и садимся на места.
Первый акт проходит хорошо. Только что холодно. Я весь акт гимнастикой занимался.
Вдруг в антракте задние соседи скандал поднимают. Зовут администрацию. Объясняют насчет меня.
— Дамам, — говорят, — противно на ночные рубашки глядеть. Это, — говорят, — их шокирует. Кроме того, — говорят, — он все время вертится, как сукин сын.
Я говорю:
— Я верчусь от холода. Посидите-ка в одной рубахе. А я, — говорю, — братцы, и сам не рад. Что же сделать?
Волокут меня, конечно, в контору. Записывают все как есть.
После отпускают.
— А теперь, — говорят, — придется вам трешку по суду отдать.
Вот гадость-то! Прямо не угадаешь, откуда неприятности…
1927
Лимонад
Я, конечно, человек непьющий. Ежели другой раз и выпью, то мало — так, приличия ради или славную компанию поддержать.
Больше как две бутылки мне враз нипочем не употребить. Здоровье не дозволяет. Один раз, помню, в день своего бывшего ангела, я четверть выкушал.
Но это было в молодые, крепкие годы, когда сердце отчаянно в груди билось и в голове мелькали разные мысли.
А теперь старею.
Знакомый ветеринарный фельдшер, товарищ Птицын, давеча осматривал меня и даже, знаете, испугался. Задрожал.
— У вас, — говорит, — полная девальвация. Где, — говорит, — печень, где мочевой пузырь, распознать, — говорит, — нет никакой возможности. Очень, — говорит, — вы сносились.
Хотел я этого фельдшера побить, но после остыл к нему.
«Дай, — думаю, — сперва к хорошему врачу схожу, удостоверюсь».
Врач никакой девальвации не нашел.
— Органы, — говорит, — у вас довольно в аккуратном виде. И пузырь, — говорит, — вполне порядочный и не протекает. Что касается сердца — очень еще отличное, даже, — говорит, — шире, чем надо. Но, — говорит, — пить вы перестаньте, иначе очень просто смерть может приключиться.
А помирать, конечно, мне неохота. Я жить люблю. Я человек еще молодой. Мне только-только в начале нэпа сорок три года стукнуло. Можно сказать, в полном расцвете сил и здоровья. И сердце в груди широкое. И пузырь, главное, не протекает. С таким пузырем жить да радоваться. «Надо, — думаю, — в самом деле пить бросить». Взял и бросил.
Не пью и не пью. Час не пью, два не пью. В пять часов вечера пошел, конечно, обедать в столовую.
Покушал суп. Начал вареное мясо кушать — охота выпить. «Заместо, — думаю, — острых напитков попрошу чего-нибудь помягче — нарзану или лимонаду». Зову.
— Эй, — говорю, — который тут мне порции подавал, неси мне, куриная твоя голова, лимонаду.
Приносят, конечно, мне лимонаду на интеллигентном подносе. В графине. Наливаю в стопку.
Пью я эту стопку, чувствую: кажись, водка. Налил еще. Ей-богу, водка. Что за черт! Налил остатки — самая настоящая водка.
— Неси, — кричу, — еще!
«Вот, — думаю, — поперло-то!»
Приносит еще.
Попробовал еще. Никакого сомнения не осталось — самая натуральная.
После, когда деньги заплатил, замечание все-таки сделал.
— Я, — говорю, — лимонаду просил, а ты чего носишь, куриная твоя голова?
Тот говорит:
— Так что это у нас завсегда лимонадом зовется. Вполне законное слово. Еще с прежних времен… А натурального лимонаду, извиняюсь, не держим — потребителя нету.
— Неси, — говорю, — еще последнюю.
Так и не бросил. А желание было горячее. Только вот обстоятельства помешали. Как говорится — жизнь диктует свои законы. Надо подчиняться.
1926
Суета сует
Жизнь, братцы мои, совершенно становится нормальной. Все определенно достигает довоенного качества.
Даже такая житейская мелочь, как похороны, и те заметно приобретают довоенный уровень.
Снова появились фигурные колесницы. Гробы опять-таки выпускаются с ручками. Факельщики ходят. Некоторые частники затягивают лошадей сетками, чтобы грубый вид животного не оскорблял родственника.
Провожающие родственники тоже заметно подтянулись: идут кучно, не вразброд. Многие, несмотря на мануфактурный кризис, по-прежнему украшают свои шляпки черным коленкором.
Не очень давно я даже видел, как впереди шествия кидали еловые ветки и сучки. Правда, ветки эти тут же моментально подбирали сзади идущие родственники и прохожие, и даже в некоторых местах происходила свалка, но от этого пышность обряда нисколько не уменьшалась.
Вообще говоря, все приходит в свою норму. Прямо помереть приятно.
А в каком-нибудь в двадцатом году да разве ж обращали внимание на какие-нибудь такие обряды?
Один раз, помню я, братцы мои, обнаружен был труп под воротами нашего дома. На Васильевском острове.
Особого переполоху не было, но экстренное собрание все-таки устроили.
Председатель комитета выступил тогда с небольшой речью.
— Международное положение, — говорит, — такое-то, а наряду с этим происходят такие мелкие факты и поступки. Некоторым гражданам неохота регистрировать и хоронить свои трупы, вот они и кидают под чужие ворота. В короткое время второй случай на нашей улице. Хороните коллективно. У меня своих делов по горло.
Время было тогда простое. Пища грубая. Пища эта не дозволяла фантазировать и обдумывать обряды. Взяли жильцы и вечером коллективно отнесли труп к соседнему дому. И положили под ворота.
Дней пять или шесть мотали этот труп по разным домам. А после куда-то увезли.
Так вот я и говорю. Жили тогда просто. Никакой мишуры, никакой суеты сует не было.
Спасибо, братцы мои, что не подох я в двадцатом году.
Сейчас все-таки себя, через эти обряды, вроде как человеком чувствуешь.
1926
Хиромантия
Хотя событие это довольно мелкое, внутридомашнее, но дозвольте о нем рассказать, хотя бы в порядке дискуссии.
Слов нет, смешно на седьмой год нэпа разговаривать о таинственных вещах и предсказаниях. Все это давно отошло в область предания. Знаем. И спорить об этом не собираемся.
Пущай только не пугается читатель. Здесь речь идет всего-навсего о хиромантии. Наука эта дозволена правительством. И рассказ, в силу этого, не может оскорбить ничьей, даже самой ураганной идеологии.
А дело такое. Хиромантка с нашего дома очень уж удивительно верно предсказала судьбу казначею и члену правления товарищу Ящикову.
А пошел к ней тов. Ящиков перед самым праздником. Пошел просто шутя, для потехи. Живет с ней все-таки на одной площадке. Отчего, думает, не пойти. Все-таки с казначея ей взять неловко. А возьмет, так после наплачется.
Вот он и пошел.
— Человек, — говорит, — я довольно культурный, полуинтеллигентный, мне, — говорит, — прямо срамота до хироманток ходить. Но, — говорит, — подкупает меня, что даром. Пущай чего-нибудь мне скажет. Я от этого не похудею.
И приходит он до хиромантки.
Взяла она его руку. Смыла, конечно, с ладони всякую производственную чепуху. А то, дескать, никаких линий не видать. И говорит:
— Рука, — говорит, — у вас ничего особенно ужасного не выражает. Линий, — говорит, — на ей много. И я, — говорит, — сама, даром что хиромантка, в этих линиях путаюсь и затрудняюсь. Дозвольте, — говорит, — заместо того разложить карты, уважаемый товарищ.
И раскладывает она карты и отвечает:
— Действительно, — отвечает, — наступают рождественские праздники. И придут до вас несколько королей и девятка бубей. И будет-произойдет у вас с ними драка. И начнете вы друг дружку сыпать-ударять по морде. И может быть, даже пострадает одна дама. А так остальное все ничего, слава богу. И никакой такой особенной психологии у вас не предвидится.
Посмеялся на эти слова товарищ Ящиков, ничего ей, дуре такой, не заплатил и ушел к себе.
И вот ударяют праздники. Происходит сочельник. И наступает первый день. Приходят до товарища Ящикова несколько королей и девятка бубей, кушают, выпивают и легонько бузят. И в девять часов завязывается у них драка.
И в первый день как по писаному.
И перекидывается эта драка на лестницу, на площадку.
Тут непостижимым образом впутывается в драку хиромантка. Может быть, она услышала шум на лестнице и вышла поглядеть. Только товарищ Ящиков погнался за ней и хотел за верное предсказанье кинуть ее в помойку.
Одним словом, все произошло как по писаному. Даже пострадала дама.
Конечно, если поглядеть в глубь вещей, то особенно удивительного в этом предсказании ничего не было. Драка случалась ужасно часто у товарища Ящикова. Не только по праздникам, а и в будние дни той же хиромантке приходилось за милицией бегать.
Так что лавры нашей хиромантки чуть слегка блекнут от этих соображений.
Хотя как сказать. Если б не предсказание — может, ничего бы и не было.
Товарищ Ящиков сам говорил:
— И гости были смирные — мухи не обидят. И жрали мало. И нипочем бы, — говорит, — не стал я таких гостей трогать. Но, — говорит, — вспомнил предсказание и ударил.
Все-таки есть еще на свете что-то таинственное. Ну откуда у человека берется такое дарование — видеть в глубь природы и указывать события?
1927
Много ли человеку нужно
Недавно ездили мы через весь Союз. Специально глядели, как живут люди.
Ничего себе живут. Стараются.
В любом городе заметно вырастают новые дома и домишки. Все больше такие небольшие коттеджи, вроде халуп.
И жилищный кризис в связи с этим начал как будто бы слегка ослабевать. Более как семнадцать человек в одной комнате нам не приходилось видеть.
И только в одном городе комнату занимало двадцать три персоны. Легковые извозчики. С семьями. Но это было в Ростове-на-Дону. Город этот все-таки южный, климатический. Даже, говорят, персики там могут расти. Море тоже не очень далеко плескается. Море это, может быть, круглый год не замерзает. При таких неслыханных климатических условиях просто нет такой острой необходимости в крытых помещениях.
А на север если перекинуться — там легче.
В том же Ленинграде квартир непочатый край.
Мой хороший знакомый, некий Иван Андреевич, не очень давно нашел себе квартиру. В том же городе Ленинграде. И недолго искал. Смотался раз или два в квартирное бюро. Там говорят:
— Можно. Сколько вам комнат? Пять, шесть?
— Три, — говорит, — будьте любезны.
— Можно.
И дали адрес.
А панические людишки, проевшие свою храбрость и мужество в гражданскую войну, говорят: кризис!
Сходил некий Иван Андреевич по адресу — да, действительно: три комнаты и все на свете.
И ремонт не особо большой оказался. Входные двери поставить и стенки вывести. Да еще лестницу до своего этажа достроить.
А что трубу перекладывать, то это по желанию. Труба — царской кладки. Тяга, конечно, есть, но только до прихожей, а у Ивана Андреевича грудь слабая. Он дым худо переносит. Все время задыхается.
Другой, более здоровый парень и с такой бы трубой прожил. В крайнем случае сунул бы голову в окно — так бы и жил.
Но тут пришлось и трубу перекладывать.
А денег Иван Андреевич не так много ухлопал. Конечно, денег порядочно ухлопал. Весь, можно сказать, продался, как последний сукин сын. И даже под вексель взял. Но духом не упал.
— В крайнем, — говорит, — случае, я могу эту квартиру продать.
И с этими мыслями он даже и не волновался, а преспокойно заканчивал ремонт.
«Потому, — думает, — в петлю еще не попал. Такую свеженькую квартирку у меня каждый дурак купит».
И действительно, когда надо было платить по векселю, Иван Андреевич без особых хлопот и расходов взял и продал эту квартиру.
И на всем этом деле потерял не больше как сорок рублей. Но за такую квартиру и сотню потерять не стыдно.
А на полученные деньги Иван Андреевич вновь купил проданное имущество и с долгами расплатился.
А теперь он, кажется, опять нашел подходящую квартиру и снова приступил к ремонту.
А говорят — острый кризис. Не особенно. Жить можно.
1927
Драка
Вчера, братцы мои, иду я к вокзалу. Хочу на поезд сесть и в город поехать. Пока что я на даче еще обретаюсь. Под Ленинградом.
Так подхожу я к вокзалу и вижу — на вокзале, на самой платформе, наискось от дежурного по станции, драка происходит. Дерутся, одним словом.
А надо сказать, наше дачное местечко ужасно какое тихое. Прямо все дни — ни пьянства, ни особого грохота, ни скандала. То есть ничего такого похожего. Ну, прямо тишина. В другой раз в ушах звенит от полной тишины.
Человеку умственного труда, или работнику прилавка, или, скажем, служителю культа, ну прямо можно вот как отдохнуть в наших благословенных краях.
Конечно, эта тишина стоит не полный месяц. Некоторые дни недели, само собой, исключаются. Ну, скажем, исключаются, ясное дело — суббота, воскресенье, ну, понедельник. Ну, вторник еще. Ну, конечно, празднички. Опять же дни получек. В эти дни действительно скрывать нечего — форменная буза достигает своего напряжения. В эти дни действительно, скажем, нехорошо выйти на улицу. В ушах звенит от криков и разных возможностей.
Так вот, значит, в один из этих натуральных дней прихожу я на вокзал. Хочу на поезд сесть и в город поехать. Я на даче пока что. Под Ленинградом.
Так подхожу к вокзалу и вижу — драка.
Два гражданина нападают друг на друга. Один замахивается бутылкой. А другой обороняется балалайкой. И тоже, несмотря на оборону, норовит ударить своего противника острым углом музыкального инструмента.
Тут же еще третий гражданин. Ихний приятель. Наиболее трезвый. Разнимает их. Прямо между ними встревает и запрещает драться. И, конечно, принимает на себя все удары. И, значит, балалайкой и бутылкой.
И когда этот третий гражданин закачался и вообще, видимо, ослаб от частых ударов по разным наружным органам своего тела, тогда я решил позвать милиционера, чтобы прекратить истребление этого благородного организма.
И вдруг вижу: тут же у вокзала, на переезде, стоит милиционер и клюет семечки.
Я закричал ему и замахал рукой.
Один из публики говорит:
— Этот не пойдет. Он здешний житель. Напрасно зовете.
— Это, — говорю, — почему не пойдет?
— Да так — он свяжется, а после на него же жители косо будут глядеть: дескать, разыгрывает начальство. А то еще наклепают, когда протрезвятся. Были случаи. Это не в Ленинграде. Тут каждый житель на учете.
Милиционер стоял на своем посту и скучными глазами глядел в нашу сторону. И жевал семечки. Потом вздохнул и отвернулся.
Драка понемногу ослабевала.
И вскоре трое дерущихся, в обнимку, пошли с вокзала.
1927
Операция
Эта маленькая грустная история произошла с товарищем Петюшкой Ящиковым. Хотя как сказать — маленькая! Человека чуть не зарезали. На операции.
Оно, конечно, до этого далеко было. Прямо очень даже далеко. Да и не такой этот Петька, чтобы мог допустить себя свободно зарезать. Прямо скажем: не такой это человек. Но история все-таки произошла с ним грустная.
Хотя, говоря по совести, ничего такого грустного не произошло. Просто не рассчитал человек. Не сообразил. Опять же на операцию в первый раз явился. Без привычки.
А началась у Петюшки пшенная болезнь. Верхнее веко у него на правом глазу начало раздувать. И за три года раздуло прямо в чернильницу.
Смотался Петя Ящиков в клинику. Докторша ему попалась молодая, интересная особа.
Докторша эта ему говорила:
— Как хотите. Хотите — можно резать. Хотите — находитесь так. Эта болезнь не смертельная. И некоторые мужчины, не считаясь с общепринятой наружностью, вполне привыкают видеть перед собой эту опухоль.
Однако, красоты ради, Петюшка решился на операцию.
Тогда велела ему докторша прийти завтра.
Назавтра Петюшка Ящиков хотел было заскочить на операцию сразу после работы. Но после думает:
«Дело это хотя глазное и наружное и операция, так сказать, не внутренняя, но пес их знает — как бы не приказали костюм раздеть. Медицина — дело темное. Не заскочить ли, в самом деле, домой — переснять нижнюю рубаху?»
Побежал Петюшка домой.
Главное, что докторша молодая. Охота была Петюшке пыль в глаза ей пустить — дескать, хотя снаружи и не особо роскошный костюм, но зато будьте любезны, рубашечка — чистый мадаполам.
Одним словом, не хотел Петя врасплох попасть.
Заскочил домой. Надел чистую рубаху. Шею бензином вытер. Ручки под краном сполоснул. Усики кверху растопырил. И покатился.
Докторша говорит:
— Вот это операционный стол. Вот это ланцет. Вот это ваша пшенная болячка. Сейчас я вам все это сделаю. Снимите сапоги и ложитесь на этот операционный стол.
Петюшка слегка даже растерялся.
«То есть, — думает, — прямо не предполагал, что сапоги снимать. Это же форменное происшествие. Ой-ёй, — думает, — носочки-то у меня неинтересные, если не сказать хуже».
Начал Петюшка Ящиков все-таки свою китель сдирать, чтоб, так сказать, уравновесить другие нижние недостатки.
Докторша говорит:
— Китель оставьте трогать. Не в гостинице. Снимите только сапоги.
Начал Петюшка хвататься за сапоги, за свои джимми. После говорит:
— Прямо, — говорит, — товарищ докторша, не знал, что с ногами ложиться. Болезнь глазная, верхняя — не предполагал. Прямо, — говорит, — товарищ докторша, рубашку переменил, а другое, извиняюсь, не трогал. Вы, — говорит, — на них не обращайте внимания во время операции.
Докторша, утомленная высшим образованием, говорит:
— Ну, валяй скорей. Время дорого.
А сама сквозь зубы хохочет.
Так и резала ему глаз. Режет и хохочет. На ногу посмотрит и от смеха задыхается. Аж рука дрожит.
А могла бы зарезать со своей дрожащей ручкой!
Разве можно так человеческую жизнь подвергать опасности?
Но, между прочим, операция закончилась прекрасно. И глаз у Петюшки теперь не имеет опухоли.
Да и носочки, наверно, он носит теперь более аккуратные. С чем и поздравляем его, ежели это так.
1927
Веселенькая история
Лиговский поезд никогда шибко не едет. Или там путь не дозволяет, или семафоров очень много наставлено — сверх нормы, — я этого не знаю. Но только ход поезда удивительно медленный. Прямо даже оскорбительно ехать. И, конечно, через такой ход в вагоне бывает ужасно как скучно. Прямо скажем — делать нечего.
На публику глядеть, конечно, мало интереса. Обидятся еще. «Чего, — скажут, — смотришь? Не узнал?»
А своим делом заняться тоже не всегда можно. Читать, например, нельзя. Лампочки особо мутные. И ужасно высоко присобачены. Прямо как угольки сверху светят, а радости никакой.
Хотя насчет лампочки это зря сказано. Эта веселенькая история произошла днем. Но оно и днем скучно ехать.
Так вот, в субботу днем в вагоне для некурящих пассажиров ехала Феклуша. Фекла Тимофеевна Разуваева. Она из Лигова до Ленинграда ехала за товаром. Она яблоками и семечками торгует в Лигове на вокзале.
Так вот, эта самая Феклуша поехала себе на Щукин. На Щукин рынок. Ей охота была приобрести ящик браку антоновки.
И присела она с Лигова у окошка и поехала. Едет и едет.
Напротив ее едет Федоров Никита. Рядом, конечно, Анна Ивановна Блюдечкина — совслужащая из соцстраха. Все лиговские. На работу едут.
А вскоре после Лигова еще новый пассажир входит. Военный. Или вроде того, одним словом, в высоких сапогах.
Он до этого времени на площадке ехал. И садится он наискось от Феклы Тимофеевны Разуваевой. Садится он наискось и едет.
Фекла Тимофеевна, пущай ей будет полное здоровье и благополучие, развязала косынку и, развязавши, стала свободно размышлять на торговые темы, мол, сколько в ящике может быть антоновки и так далее.
После поглядела она в окно. А после, от полной скуки, стала Фекла Тимофеевна подремывать. То ли в теплом вагоне ее, милую, развезло или скучные картины природы на нее подействовали, но только начала Фекла Тимофеевна клевать носом. И зевнула.
Первый раз зевнула — ничего. Второй раз зевнула во всю ширь — аж все зубы можно пересчитать. Третий раз зевнула еще послаще. А военный, который наискось сидел, взял и добродушно сунул ей палец в рот. Пошутил. Ну, это часто бывает — кто-нибудь зевнет, а ему палец в рот. Но, конечно, это бывает между, скажем, настоящими друзьями, заранее знакомыми или родственниками со стороны жены. А этот совершенно незнакомый. Фекла Тимофеевна в первый раз его видит.
По этой причине Фекла Тимофеевна, конечно, испугалась. И, с перепугу, поскорей захлопнула свой чемодан. И при этом довольно сильно тяпнула военного за палец зубами.
Ужасно тут закричал военный. Начал кричать и выражаться. Мол, палец ему почти начисто оттяпали. Тем более что палец совершенно не оттяпали, а просто немного захватили зубами. И крови-то почти не было — не больше полстакана.
Началась легкая перебранка. Военный говорит:
— Я, — говорит, — ну, просто пошутил. Если бы, — говорит, — я вам язык оторвал или что другое, тогда кусайте меня, а так, — говорит, — я не согласен. Я, — говорит, — военнослужащий и не могу дозволить пассажирам отгрызать свои пальцы. Меня за это не похвалят.
Фекла Тимофеевна говорит:
— Ой! Если бы ты мне за язык взялся, я бы тебе полную кисть руки оттяпала. Я не люблю, когда меня за язык хватают.
Начала тут Фекла Тимофеевна на пол сплевывать, дескать, может, и палец-то черт знает какой грязный, и черт знает за что брался, — нельзя же такие вещи строить — негигиенично.
Но тут ихняя дискуссия была нарушена — подъехали к Ленинграду. Фекла Тимофеевна еще слегка полаялась со своим военным и пошла на Щукин.
1928
Больные
Человек — животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин, пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался.
Очень уж у человека поступки — совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого, знаете, сходства с животным миром. Вот если животные разговаривают на каком-нибудь своем наречии, то вряд ли они могли бы вести такую беседу, как я давеча слышал.
А это было в лечебнице. На амбулаторном приеме. Я раз в неделю по внутренним болезням лечусь. У доктора Опушкина. Хороший такой, понимающий медик. Я у него пятый год лечусь. И ничего, болезнь не хуже.
Так вот, прихожу в лечебницу. Записывают меня седьмым номером. Делать нечего — надо ждать.
Вот присаживаюсь в коридоре на диване и жду.
И слышу — ожидающие больные про себя беседуют. Беседа довольно тихая, вполголоса, без драки.
Один такой дядя, довольно мордастый, в коротком полупальто, говорит своему соседу:
— Это, — говорит, — милый ты мой, разве у тебя болезнь — грыжа. Это плюнуть и растереть — вот вся твоя болезнь. Ты не гляди, что у меня морда выпуклая. Я тем не менее очень больной. Я почками хвораю.
Сосед несколько обиженным тоном говорит:
— У меня не только грыжа. У меня легкие ослабшие. И вот еще жировик около уха.
Мордастый говорит:
— Это безразлично. Эти болезни разве могут равняться с почками!
Вдруг одна ожидающая дама в байковом платке язвительно говорит:
— Ну, что ж, хотя бы и почки. У меня родная племянница хворала почками — и ничего. Даже шить и гладить могла. А при вашей морде болезнь ваша малоопасная. Вы не можете помереть через эту вашу болезнь.
Мордастый говорит:
— Я не могу помереть! Вы слыхали? Она говорит, я не могу помереть через эту болезнь. Много вы понимаете, гражданка! А еще суетесь в медицинские разговоры.
Гражданка говорит:
— Я вашу болезнь не унижаю, товарищ! Это болезнь тоже самостоятельная. Я это признаю. А я к тому говорю, что у меня, может, болезнь посерьезнее, чем ваши разные почки. У меня — рак.
Мордастый говорит:
— Ну что ж — рак, рак. Смотря какой рак. Другой рак — совершенно безвредный рак. Он может в полгода пройти.
От такого незаслуженного оскорбления гражданка совершенно побледнела и затряслась. Потом всплеснула руками и сказала:
— Рак в полгода. Видали! Ну, не знаю, какой это рак ты видел. Ишь морду-то отрастил за свою болезнь.
Мордастый гражданин хотел достойным образом ответить на оскорбление, но махнул рукой и отвернулся.
В это время один ожидающий гражданин усмехнулся и говорит:
— А собственно, граждане, чего вы тут расхвастались?
Больные посмотрели на говорившего и молча стали ожидать приема.
1930
Иностранцы
Иностранца я всегда сумею отличить от наших советских граждан. У них, у буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено другое. У них морда, как бы сказать, более неподвижно и презрительно держится, чем у нас. Как, скажем, взято у них одно выражение лица, так и смотрится этим выражением лица на все остальные предметы.
Некоторые иностранцы для полной выдержки монокль в глазах носят. Дескать, это стеклышко не уроним и не сморгнем, чего бы ни случилось.
Это, надо отдать справедливость, здорово.
А только иностранцам иначе и нельзя. У них там буржуазная жизнь довольно беспокойная. Им там буржуазная мораль не дозволяет проживать естественным образом. Без такой выдержки они могут ужасно осрамиться.
Как, например, один иностранец костью подавился. Курятину, знаете, кушал и заглотал лишнее. А дело происходило на званом обеде. Мне про этот случай один знакомый человек из торгпредства рассказывал.
Так дело, я говорю, происходило на званом банкете. Кругом, может, миллионеры пришли. Форд сидит на стуле. И еще разные другие.
А тут, знаете, наряду с этим человек кость заглотал.
Конечно, с нашей свободной точки зрения в этом факте ничего такого оскорбительного нету. Ну, проглотил и проглотил. У нас на этот счет довольно быстро. «Скорая помощь». Мариинская больница. Смоленское кладбище.
А там этого нельзя. Там уж очень исключительно избранное общество. Кругом миллионеры расположились. Форд на стуле сидит. Опять же фраки. Дамы. Одного электричества горит, может, больше, как на двести свечей.
А тут человек кость проглотил. Сейчас сморкаться начнет. Харкать. За горло хвататься. Ах, боже мой! Моветон и черт его знает что.
А выйти из-за стола и побежать в ударном порядке в уборную — там тоже нехорошо, неприлично. «Ага, — скажут, — побежал до ветру». А там этого абсолютно нельзя.
Так вот этот француз, который кость заглотал, в первую минуту, конечно, смертельно испугался. Начал было в горле копаться. После ужасно побледнел. Замотался на своем стуле. Но сразу взял себя в руки. И через минуту заулыбался. Начал дамам посылать разные воздушные поцелуи. Начал, может, хозяйскую собачку под столом трепать.
Хозяин до него обращается по-французски.
— Извиняюсь, — говорит, — может, вы чего-нибудь действительно заглотали несъедобное? Вы, — говорит, — в крайнем случае скажите.
Француз отвечает:
— Коман? В чем дело? Об чем речь? Извиняюсь, — говорит, — не знаю, как у вас в горле, а у меня в горле все в порядке.
И начал опять воздушные улыбки посылать. После на бланманже налег. Скушал порцию.
Одним словом, досидел до конца обеда и никому виду не показал.
Только когда встали из-за стола, он слегка покачнулся и за брюхо рукой взялся — наверное, кольнуло. А потом опять ничего.
Посидел в гостиной минуты три для мелкобуржуазного приличия и пошел в переднюю.
Да и в передней не особо торопился, с хозяйкой побеседовал, за ручку подержался, за калошами под стол нырял вместе со своей костью. И отбыл.
Ну, на лестнице, конечно, поднажал.
Бросился в свой экипаж.
— Вези, — кричит, — куриная морда, в приемный покой.
Подох ли этот француз или он выжил — я не могу вам этого сказать, не знаю. Наверное, выжил. Нация довольно живучая.
1928
Землетрясение
Во время знаменитого крымского землетрясения жил в Ялте некто такой Снопков.
Он сапожник. Кустарь. Он держал в Ялте мастерскую. Не мастерскую, а такую каменную будку имел, такую небольшую халупку.
И он работал со своим приятелем на пару. Они оба-два приезжие были. И производили починку обуви как местному населению, так и курсовым гражданам.
И они жили определенно не худо. Зимой, безусловно, голодовали, но летом работы чересчур хватало. Другой раз даже выпить было некогда. Ну, выпить-то, наверное, времени хватало. Чего-чего другого…
Так и тут. Перед самым, значит, землетрясением, а именно, кажется, в пятницу одиннадцатого сентября, сапожник Иван Яковлевич Снопков, не дождавшись субботы, выкушал полторы бутылки русской горькой.
Тем более он кончил работу. И тем более было у него две бутылки запасено. Так что чего же особенно ждать? Он взял и выкушал. Тем более он еще не знал, что будет землетрясение.
И вот выпил человек полторы бутылки горькой, немножко, конечно, поколбасился на улице, спел чего-то там такое и назад к дому вернулся.
Он вернулся к дому назад, лег во дворе и заснул, не дождавшись землетрясения.
А он, выпивши, обязательно во дворе ложился. Он под крышей не любил в пьяном виде спать. Ему нехорошо было под потолком. Душно. Его мутило. И он завсегда чистое небо себе требовал.
Так и тут. Одиннадцатого сентября, в аккурат перед самым землетрясением, Иван Яковлевич Снопков набрался горькой, сильно захмелел и заснул под самым кипарисом во дворе.
Вот он спит, видит разные интересные сны, а тут параллельно с этим происходит знаменитое крымское землетрясение. Домишки колышутся, земля гудит и трясется, а Снопков спит себе без задних ног и знать ничего не хочет.
А что до его приятеля, так его приятель с первого удара дал тигаля и расположился в городском саду, боясь, чтоб его камнем не убило.
Только рано утром, часов, может, около шести, продрал свои очи наш Снопков. Проснулся наш Снопков под кипарисом и, значит, свой родной двор нипочем не узнает. Тем более ихнюю каменную будку свалило. Не целиком свалило, а стена расползлась, и забор набок рухнул. Только что кипарис тот же, а все остальное признать довольно затруднительно.
Продрал свои очи наш Снопков и думает:
«Мать честная, куда ж это меня занесло? Неужели, — думает, — я в пьяном виде вчерась еще куда-нибудь зашел? Ишь ты, кругом какое разрозненное хозяйство! Только не понять — чье. Нет, — думает, — нехорошо так в дым напиваться. Алкоголь, — думает, — чересчур вредный напиток, ни черта в памяти не остается».
И так ему на душе неловко стало, неинтересно.
«Эва, — думает, — забрел куда. Еще спасибо, — думает, — во дворе прилег, а нуте на улице: мотор может меня раздавить или собака может чего-нибудь такое отгрызть. Надо, — думает, — полегче пить или вовсе бросить».
Стало ему нехорошо от этих мыслей, загорюнился он, вынул из кармана остальные полбутылки и тут же от полного огорчения выкушал.
Выкушал Снопков жидкость и обратно захмелел. Тем более он не жрал давно и тем более голова была ослабши с похмелюги.
Вот захмелел наш Снопков, встал на свои ножки и пошел себе на улицу.
Идет он по улице и с пьяных глаз нипочем улицу не узнает. Тем более после землетрясения народ стаями ходит. И все на улице, никого дома. И все не в своем виде, полуодетые, с перинами и матрацами.
Вот Снопков ходит себе по улице, и душа у него холодеет.
«Господи, — думает, — семь-восемь, куда же это я, в какую дыру зашел? Или, — думает, — я в Батум на пароходе приехал? Или, может, меня в Турцию занесло? Эвон народ ходит раздевшись, все равно как в тропиках».
Идет, пьяный, и прямо чуть не рыдает.
Вышел на шоссе и пошел себе, ничего не признавая.
Шел, шел и от переутомления и от сильного алкоголя свалился у шоссе и заснул как убитый.
Только просыпается — темно, вечер. Над головой звезды сверкают. И прохладно. А почему прохладно — он лежит при дороге раздетый и разутый. Только в одних подштанниках.
Лежит он при дороге, совершенно обобранный, и думает:
«Господи, — думает, — семь-восемь, где же это я обратно лежу?»
Тут действительно испугался Снопков, вскочил на свои босые ножки и пошел по дороге.
Только прошел он сгоряча верст, может, десять и присел на камушек.
Он присел на камушек и загорюнился. Местности он не узнает, и мыслей он никаких подвести не может.
И душа и тело у него холодеют. И жрать чрезвычайно хочется.
Только под утро Иван Яковлевич Снопков узнал, как и чего. Он у прохожего спросил.
Прохожий ему говорит:
— А ты чего тут, для примеру, в кальсонах ходишь?
Снопков говорит:
— Прямо и сам не понимаю. Скажите, будьте любезны, где я нахожусь?
Ну, разговорились. Прохожий говорит:
— Так что до Ялты верст, может, тридцать будет. Эва куда ты зашел!
Ну, рассказал ему прохожий насчет землетрясения, и чего где разрушило, и где еще разрушается.
Очень Снопков огорчился, что землетрясение идет, и заспешил в Ялту.
Так через всю Ялту и прошел он в своих кальсонах. Хотя, впрочем, никто не удивился по случаю землетрясения. Да, впрочем, и так никто бы не поразился.
После подсчитал Снопков свои убытки: уперли порядочно. Наличные деньги — шестьдесят целковых, пиджак — рублей восемь, штаны — рубля полтора и сандалии почти что новенькие. Так что набежало рублей до ста, не считая пострадавшей будки.
Теперь И. Я. Снопков собрался ехать в Харьков. Он хочет полечиться от алкоголя. А то выходит себе дороже.
Чего хочет автор сказать этим художественным произведением?
Этим произведением автор энергично выступает против пьянства. Жало этой художественной сатиры направлено в аккурат против выпивки и алкоголя.
Автор хочет сказать, что выпивающие люди не только другие более нежные вещи — землетрясение, и то могут проморгать.
Или как в одном плакате сказано: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять своего классового врага!»
И очень даже просто, товарищи.
1930
Врачевание и психика
1
Вчера я пошел лечиться в амбулаторию.
Народу чертовски много. Почти как в трамвае.
И, главное, интересно отметить, — самая большая очередь к нервному врачу, по нервным заболеваниям. Например, к хирургу всего один человек со своей развороченной мордой, с разными порезами и ушибами. К гинекологу — две женщины и один мужчина. А по нервным — человек тридцать.
Я говорю своим соседям:
— Я удивляюсь, сколько нервных заболеваний. Какая несоразмерная пропорция.
Такой толстоватый гражданин, наверное, бывший рыночный торговец или черт его знает кто, говорит:
— Ну еще бы! Ясно. Человечество торговать хочет, а тут извольте — глядите на ихнюю торговлю. Вот и хворают. Ясно…
Другой, такой желтоватый, худощавый, в тужурке, говорит:
— Ну, вы не очень-то распущайте свои мысли. А не то я позвоню куда следует. Вам покажут — человечество… Какая сволочь лечиться ходит…
Такой, с седоватыми усишками, глубокий старик, лет пятидесяти, так примиряет обе стороны:
— Что вы на них нападаете? Это просто, ну, ихнее заблуждение. Они про это говорят, забывши природу. Нервные заболевания возникают от более глубоких причин. Человечество идет не по той линии… цивилизация, город, трамвай, бани — вот в чем причина возникновения нервных заболеваний… Наши предки в каменном веке и выпивали, и пятое-десятое, и никаких нервов не понимали. Даже врачей у них, кажется, не было.
Бывший торговец говорит с усмешкой:
— А вы чего — бывали среди них или там знакомство поддерживали? Седоватый, а врать любит…
Старик говорит:
— Вы произносите глупые речи. Я выступаю против цивилизации, а вы несете бабью чушь. Пес вас знает, чем у вас мозги набиты.
Желтоватый, в тужурке, говорит:
— Ах, вам цивилизация не нравится, строительство… Очень я слышу милые слова в советском учреждении. Вы, — говорит, — мне под науку не подводите буржуазный базис. А не то знаете чего за это бывает?
Старик робеет, отворачивается и уж до конца приема не раскрывает своих гнилых уст.
Советская мадам в летней шляпке говорит, вздохнувши:
— Главное, заметьте, все больше пролетарии лечатся. Очень расшатанный класс…
Желтоватый, в тужурке, отвечает:
— Знаете, я, ей-богу, сейчас по телефону позвоню. Тут я прямо не знаю, какая больная прослойка собравшись. Какой неглубокий уровень! Класс очень здоровый, а что отдельные единицы нервно хворают, так это еще не дает картины заболевания.
Я говорю:
— Я так понимаю, что отдельные единицы нервно хворают в силу бывшей жизни — война, революция, питание… Так сказать, психика не выдерживает такой загрубелой жизни.
Желтоватый начал говорить:
— Ну, знаете, у меня кончилось терпение…
Но в эту минуту врач вызывает: «Следующий».
Желтоватый, в тужурке, не заканчивает фразы и спешно идет за ширмы.
2
Вскоре он там начинает хихикать и говорить «ой». Это врач его слушает в трубку, а ему щекотно.
Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
— Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль.
Врач отвечает:
— Пилюль я вам не дам — это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу — у вас нервная система расшатавши. Я вам задаю вопрос — не было ли у вас какого-нибудь потрясения? Припомните.
Больной сначала не понимает, о чем идет речь. Потом несет какую-то чушь и наконец решительно добавляет, что никакого потрясения с ним не было.
— А вы вспомните, — говорит врач, — это очень важно — вспомнить причину. Мы ее найдем, развенчаем, и вы снова, может быть, оздоровитесь.
Больной говорит:
— Нет, потрясений у меня не было.
Врач говорит:
— Ну, может быть, вы в чем-нибудь взволновались… Какое-нибудь очень сильное волнение, потрясение?
Больной говорит:
— Одно волнение было, только давно. Может быть, лет десять назад.
— Ну, ну, рассказывайте, — говорит врач, — это вас облегчит. Это значит, вы десять лет мучились, и по теории относительности вы обязаны это мученье рассказать, и тогда вам снова будет легко и будет хотеться спать.
Больной мямлит, вспоминает и наконец начинает рассказывать.
3
— Возвращаюсь я тогда с фронта. Ну, естественно, — гражданская война. А я дома полгода не был. Ну, вхожу в квартиру… Да. Поднимаюсь по лестнице и чувствую — у меня сердце в груди замирает. У меня тогда сердце маленько пошаливало — я был два раза отравлен газами в царскую войну, и с тех пор оно у меня пошаливало.
Вот поднимаюсь по лестнице. Одет, конечно, весьма небрежно. Шинелька. Штанцы. Вши, извиняюсь, ползают.
И в таком виде иду к супруге, которую не видел полгода.
Безобразие.
Дохожу до площадки.
Думаю — некрасиво в таком виде показаться. Морда неинтересная. Передних зубов нету. Передние зубы мне зеленая банда выбила. Я тогда перед этим в плен попал. Ну, сначала хотели меня на костре спалить, а после дали по зубам и велели уходить.
Так вот, поднимаюсь по лестнице в таком неважном виде и чувствую — ноги не идут. Корпус с мыслями стремится, а ноги идти не могут. Ну, естественно, — только что тиф перенес, еще хвораю.
Еле-еле вхожу в квартиру. И вижу: стол стоит. На столе выпивка и селедка. И сидит за столом мой племянник Мишка и своей граблей держит мою супругу за шею.
Нет, это меня не взволновало. Нет, я думаю: это молодая женщина — чего бы ее не держать за шею. Это чувство меня не потрясает.
Вот они меня увидели. Мишка берет бутылку водки и быстро ставит ее под стол. А супруга говорит:
— Ах, здравствуйте.
Меня это тоже не волнует, и я тоже хочу сказать «здравствуйте». Но отвечаю им «те-те»… Я в то время маленько заикался и не все слова произносил после контузии. Я был контужен тяжелым снарядом и, естественно, не все слова мог произносить.
Я гляжу на Мишку и вижу — на нем мой френч сидит. Нет, я никогда не имел в себе мещанства! Нет, я не жалею сукно или материю. Но меня коробит такое отношение. У меня вспыхивает горе, и меня разрывает потрясение.
Мишка говорит:
— Ваш френч я надел все равно как для маскарада. Для смеху.
Я говорю:
— Сволочь, сымай френч!
Мишка говорит:
— Как я при даме сыму френч?
Я говорю:
— Хотя бы шесть дам тут сидело, сымай, сволочь, френч.
Мишка берет бутылку и вдруг ударяет меня по башке.
4
Врач перебивает рассказ. Он говорит:
— Так, так, теперь нам все понятно. Причина нам ясна… И, значит, с тех пор вы страдаете бессонницей? Плохо спите?
— Нет, — говорит больной, — с тех пор я ничего себе сплю. Как раз с тех пор я спал очень хорошо.
Врач говорит:
— Ага! Но когда вспоминаете это оскорбление, тогда и не спите? Я же вижу — вас взволновало это воспоминание.
Больной отвечает:
— Ну да, это сейчас. А так-то я про это и думать позабыл. Как с супругой развелся, так и не вспоминал про это ни разу.
— Ах, вы развелись…
— Развелся. Вышел за другую. И затем за третью. После за четвертую. И завсегда спал отлично. А как сестра приехала из деревни и заселилась в моей комнате вместе со своими детьми, так я и спать перестал. В другой раз с дежурства придешь, ляжешь спать — не спится. Ребятишки бегают, веселятся, берут за нос. Чувствую — не могу заснуть.
— Позвольте, — говорит врач, — так вам мешают спать?
— И мешают, конечно, и не спится. Комната небольшая, проходная. Работаешь много. Устаешь. Питание все-таки среднее. А ляжешь — не спится…
— Ну а если тихо? Если, предположим, в комнате тихо?
— Тоже не спится. Сестра на праздниках уехала в Гатчину с детьми. Только я начал засыпать, соседка несет тушилку с углями. Оступается и сыплет на меня угли. Я хочу спать и чувствую: не могу заснуть — одеяло тлеет. А рядом на мандолине играют. А у меня ноги горят…
— Слушайте, — говорит врач, — так какого же черта вы ко мне пришли?! Одевайтесь. Ну, хорошо, ладно, я вам дам пилюли.
За ширмой вздыхают, зевают, и вскоре больной выходит оттуда со своим желтым лицом.
— Следующий, — говорит врач.
Толстоватый субъект, который беспокоился за торговлю, спешит за ширмы.
Он на ходу машет рукой и говорит:
— Нет, неинтересный врач. Верхогляд. Чувствую — он мне тоже не поможет.
Я гляжу на его глуповатое лицо и понимаю, что он прав — медицина ему не поможет.
1933
Западня
Один мой знакомый парнишка — он, между прочим, поэт — побывал в этом году за границей.
Он объездил Италию и Германию для ознакомления с буржуазной культурой и для пополнения недостающего гардероба.
Очень много чего любопытного видел.
Ну, конечно, говорит, — громадный кризис, безработица, противоречия на каждом шагу. Продуктов и промтоваров очень много, но купить не на что.
Между прочим, он ужинал с одной герцогиней.
Он сидел со своим знакомым в ресторане. Знакомый ему говорит:
— Хочешь, сейчас я для смеха позову одну герцогиню. Настоящую герцогиню, у которой пять домов, небоскреб, виноградники и так далее.
Ну, конечно, наворачивает.
И, значит, звонит по телефону. И вскоре приходит такая красоточка лет двадцати. Чудно одетая. Манеры. Небрежное выражение. Три носовых платочка. Туфельки на босу ногу.
Заказывает она себе шнельклопс и в разговоре говорит:
— Да, знаете, я уже, пожалуй, неделю мясного не кушала.
Ну, поэт кое-как по-французски и по-русски ей отвечает, дескать, помилуйте, у вас а-ля мезон столько домов, врете, дескать, наворачиваете, прибедняетесь, тень наводите.
Она говорит:
— Знаете, уже полгода, как жильцы с этих домов мне квартплату не вносят. У населения денег нет.
Этот небольшой фактик я рассказал так вообще. Для разгона. Для описания буржуазного кризиса. У них там очень отчаянный кризис со всех сторон. Но, между прочим, на улицах у них чисто.
Мой знакомый поэт очень, между прочим, хвалил ихнюю европейскую чистоту и культурность. Особенно, говорит, в Германии, несмотря на такой вот громадный кризис, наблюдается удивительная, сказочная чистота и опрятность.
Улицы они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.
Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.
Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.
Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то сияют небесной чистотой. Приятно, неоскорбительно для человеческого достоинства туда заходить.
Он зашел, между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто так, для смеху. Заглянул — верно ли есть отличие, — как у них и у нас.
Оказывается, да. Это, говорит, ахнуть можно от восторга и удивления. Волшебная чистота, голубые стенки, на полочке фиалки стоят. Прямо уходить неохота. Лучше, чем в кафе.
«Что, — думает, — за черт. Наша страна, ведущая в смысле политических течений, а в смысле чистоты мы еще сильно отстаем. Нет, — думает, — вернусь в Москву — буду писать об этом и Европу ставить в пример. Конечно, у нас многие ребята действительно относятся ханжески к этим вопросам. Им, видите ли, неловко писать и читать про такие низменные вещи. Но я, — думает, — пробью эту косность. Вот вернусь и поэму напишу — мол, грязи много, товарищи, — не годится… Тем более у нас сейчас кампания за чистоту — исполню социальный заказ».
Вот наш поэт находится за закрытой дверью. Думает, любуется фиалками, мечтает, какую поэму он отгрохает. Даже приходят к нему рифмы и строчки. Чего-то там такое:
Даже сюда у них зайти очень мило —
Фиалки на полках цветут.
Да разве ж у нас прошел Аттила,
Что такая грязь там и тут.
А после, напевая последний немецкий фокстротик «Ауфвидерзейн, мадам», хочет уйти на улицу.
Он хочет открыть дверь, но видит — дверь не открывается. Он подергал ручку — нет. Приналег плечом — нет, не открывается.
В первую минуту он даже слегка растерялся. Вот, думает, попал в западню.
После хлопнул себя по лбу.
«Я, дурак, — думает, — позабыл, где нахожуся — в капиталистическом мире. Тут у них за каждый шаг небось пфенниг плати. Небось, — думает, — надо им опустить монетку — тогда дверь сама откроется. Механика. Черти. Кровопийцы. Семь шкур дерут. Спасибо, — думает, — у меня в кармане мелочь есть. Хорош был бы я гусь без этой мелочи».
Вынимает он из кармана монеты. «Откуплюсь, — думает, — от капиталистических щук. Суну им в горло монету или две».
Но видит — не тут-то было. Видит — никаких ящиков и отверстий нету. Надпись какая-то есть, но цифр на ней никаких не указано. И куда именно пихать и сколько пихать — неизвестно.
Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул. Начал легонько стучать. Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.
Слышит — собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте.
Поэт говорит:
— Отпустите на волю, сделайте милость.
Немцы чего-то шушукаются, но, видать, не понимают всей остроты ситуации.
Поэт говорит:
— Геноссе, геноссе, дер тюр, сволочь, никак не открывается. Компренешен. Будьте любезны, отпустите на волю. Два часа сижу.
Немцы говорят:
— Шпрехен зи дейч?
Тут поэт прямо взмолился:
— Дер тюр, — говорит, — дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
Вдруг за дверью русский голос раздается:
— Вы, — говорит, — чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
— Ну да, — говорит. — Второй час бьюсь.
Русский голос говорит:
— У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, — говорит, — наверное, позабыли машинку дернуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется. Они это нарочно устроили для забывчивых людей.
Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и немецкий шепот.
Русский говорит:
— Хотя я есть эмигрант, но мне эти немецкие затеи и колбасня тоже поперек горла стоят. По-моему, это издевательство над человечеством…
Мой знакомый не стал, конечно, поддерживать разговор с эмигрантом, а, подняв воротничок пиджака, быстро поднажал к выходу.
У выхода сторож его почистил метелочкой, содрал малую толику денег и отпустил восвояси.
Только на улице мой знакомый отдышался и успокоился.
«Ага, — думает, — стало быть, хваленая немецкая чистота не идет сама по себе. Стало быть, немцы тоже силой ее насаждают и придумывают разные хитрости, чтоб поддержать культуру. Хотя бы у нас тоже чего-нибудь подобное сочинили».
На этом мой знакомый успокоился и, напевая «Ауфвидерзейн, мадам», пошел в гости, как ни в чем не бывало.
1933
Грустные глаза
Мне нравятся веселые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики.
Мне нравятся румяные девушки с коньками в руках. Или такие, знаете, в майках, в спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз.
Я не люблю эту самую поэзию, где грусть, и печаль, и разные вздохи, и разные тому подобные меланхолические восклицания вроде: «эх», «ну», «чу», «боже мой», «ох», «фу-ты» и так далее.
Мне даже, знаете, смешно делается, когда хвалят чего-нибудь грустное или, например, говорят при виде какой-нибудь особы:
— Ах, у нее, знаете, такие прекрасные грустные глаза. И такое печальное поэтическое личико.
Я при этом думаю: «За что ж тут хвалить? Напротив, надо сочувствовать и надо вести названную особу на медицинский пункт, чтоб выяснить, какие болезни подтачивают ее нежный организм и почему у нее сделались печальные глаза».
Нет, у людей бывает очень странный взгляд на вещи. Восхищаться грустными вещами. Восторгаться печальными фактами. Прямо даже не понять, как это бывает.
Вот прежние интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила чего-то в этом возвышенное.
Как у Пушкина сказано. Не помню только, как там строчки расположены. Нынешняя поэзия меня в этом смысле окончательно сбила с панталыку. Одним словом, сказано:
От ямщика
До
Первого поэта
Мы
Все
Поем
Уныло…
…Печалию согрета
Гармония
И
Наших
Дев
И муз.
Очень жаль. И гордиться, так сказать, этим не приходится. Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала.
А как-то, знаете, однажды зашел ко мне в гости мой приятель. Ну, мы с ним на «ты». Вообще со школьной скамьи. Делимся новостями. И друг у друга в долг занимаем.
Вот он приходит ко мне и говорит, что он влюбился в одну особу до потери сознания и вскоре на ней женится.
И тут же начинает расхваливать предмет своей любви.
— Такая, — говорит, — она у меня красавица, такие у нее грустные глазки, что я и в жизни никогда таких не видывал. И эти, — говорит, — глазки такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица. Личико у нее нельзя сказать, что интересное, и носик немножко подгулял, и бровки какие-то странные — очень косматые, но зато ее грустные глаза с избытком прикрывают все недостатки и делают ее из дурнушки ничего себе. Я, знаешь, — говорит, — ее и полюбил-то за эти самые глаза.
— Ну и дурак, — говорю я ему. — Вот и выходит, что ты форменный дурак. Прошляпился со своей женитьбой. Раз у нее грустные глаза, значит, у нее в организме чего-нибудь не в порядке — либо она истеричка, либо почками страдает, либо вообще чахоточная. Ты, — говорю, — возьми да порасспроси ее хорошенько. Или поведи к врачу, посоветуйся.
Ох, тут он очень возмутился, начал швыряться вещами, кричать и срамить меня за излишнюю склонность к грубому материализму.
— Я, — говорит, — жалею, что к тебе зашел. У меня такое было поэтическое настроение, а ты своими ручищами загрязнил мое чувство.
Стал он прощаться и уходить.
Я пытался ему рассказать, как я однажды встретил в Кисловодске одного носильщика с такими грустными глазами, что можно обалдеть. И при расспросе оказалось, что у него было ущемление грыжи. И теперь он должен бросить свою профессию.
Однако приятель не стал до конца слушать и, обидевшись еще сильней за нетактичные параллели и сравнения, холодно подал мне руку и при этом бормотал разные оскорбительные слова — дескать, ты черта лысого понимаешь в поэзии. Сам прошляпил красоту в жизни.
Вот проходит что-то около полгода. Я позабываю эту историю. Но вдруг однажды встречаю своего приятеля на улице.
Он идет с расстроенным лицом и хочет не заметить меня.
Я подхожу к нему и спрашиваю, что случилось.
— Да так, — говорит, — разные неприятности. Ты мне накаркал — у жены, знаешь ли, легочный процесс открылся. Не знаю, теперь на юг мне ее везти или в санаторию положить.
Я говорю:
— Ну, ничего, поправится. Но, конечно, — говорю, — если поправится, то не будет иметь такие грустные глаза.
Он усмехнулся, махнул рукой — дескать, отвяжись — и пошел от меня.
И вот этой весной я встречаю его снова.
Он идет, подняв воротничок своего пальто. Вижу — морда у него расстроенная. Глаза блестят, но смотрят грустно и даже уныло.
— Вот, — говорит, — теперь сам, черт возьми, захворал туберкулезом. После гриппа. Конечно, может быть, и от жены заразился. Но вряд ли. Скорей всего от усталости захворал.
— А жена? — говорю.
Он говорит:
— Она поправилась. Только я с ней развелся. Мне нравятся поэтические особы, а она после поправки весь свой стиль потеряла. Ходит, поет, изменять начала на каждом шагу…
— А глаза? — говорю.
— А глаза, — говорит, — какие-то у ней буркалы стали, а не глаза. Никакой поэзии не осталось.
Тут я попрощался со своим приятелем и пошел по своим делам. И по дороге сочувственно поглядывал на тех прохожих, у кого грустные глаза.
1932
Водяная феерия
Один московский работник кинематографии прибыл в Ленинград по делам службы.
И он остановился в гостинице «Европа».
Прекрасный, уютный номер. Две постели. Ванна. Ковры. Картинки. Все это, так сказать, располагало нашего приезжего видеть людей и приятно проводить время.
В общем, к нему стали заходить друзья и приятели.
И как это всегда бывает, некоторые из его приятелей, приходя, принимали ванну. Поскольку многие живут в квартирах, где нет ванн. А в баню ходить многие, конечно, не так-то любят и вообще забывают об этой бытовой процедуре. А тут такой удобный случай: зашел к приятелю, поболтал, пофилософствовал и тут же помылся. Тем более тут горячая вода. Казенная простынка и так далее.
И многие, конечно, через это любят, когда у них есть приезжие друзья.
Короче говоря, дней через пять наш приезжий москвич несколько даже утомился от подобной неуклонной линии своих друзей.
Но, конечно, крепился до самого последнего момента, когда наконец разыгралась катастрофа.
А к нему как-то вечером пришли почти что сразу шесть знакомых.
Тары да бары, и тут же среди гостей образовалась до этой ванны небольшая очередь.
Трое быстро помылись и, попив чайку, ушли.
Но четвертая была старая дама. Родственница приезжего. И та мылась исключительно долго. И даже, кажется, что-то стирала из своего гардероба.
И до того она там долго возилась, что москвич и дожидавшиеся просто захандрили. Она час с четвертью не выходила из ванны.
Но поскольку она была родная тетка нашего москвича, то он и не разрешил своим друзьям никаких эксцессов по ее адресу.
Короче говоря, когда она вышла, было уже далеко за полночь.
Один из приятелей не стал больше ждать и ушел. А другой, удивительно настойчивый и нахальный, все-таки во что бы то ни стало пожелал непременно сегодня вымыться, чтоб ему для чего-то завтра быть чистым.
И вот он дождался теткиного выхода. Вымыл ванну. И пустил горячую воду. И сам прилег на кушетку и стал дожидаться, когда ванна наполнится.
Но тут как-то случилось, что от сильного утомления он заснул. И москвич вдобавок задремал на диване.
А вода, наполнив ванну, вышла наружу и в короткое время затопила номер и даже протекла в другой этаж. Но поскольку в нижнем этаже была гостиная и там никого не было, то катастрофу не сразу заметили.
Короче говоря, наши два приятеля проснулись от сильного тепла и пара. Причем москвичу, как он после рассказывал, снился сон, что он в Гаграх.
Но когда он проснулся, то увидел, что весь номер в воде и поверх плавают туфли, газеты и разные деревянные изделия.
Горячая вода не дозволила, конечно, сразу прекратить наводнение, поскольку они не решались добежать до ванны, чтоб закрыть кран. Они, сидя на диванах, не могли рискнуть спустить свои ноги в воду, от которой шел пар.
Но потом, кое-как передвигая стулья и перепрыгивая с одного стула на другой, перетрусивший приятель москвича добрался до ванны и закрыл кран.
И только они закрыли кран и вода стала куда-то утекать, как в номер вбегает администрация с побледневшими лицами.
Осмотрев ванну и нижний этаж, администрация совместно с прибывшим инженером стала о чем-то совещаться.
А среди наших друзей завязался тяжелый спор: кто виноват и кому платить убытки.
Приятель москвича, еле дыша от страха, сказал, что рублей сорок он как-нибудь покроет, но все, что свыше, пусть оплачивает владелец номера, который легкомысленно допускал мыться посторонних.
Тут между ними завязался спор, который мог бы кончиться печально, если б рядом не было администрации.
Москвич дрожащим голосом говорит администрации:
— А скажите, на какую сумму могут быть убытки?
Администрация говорит:
— Видите, внизу в гостиной размыло лепные украшения: одну крупную античную фигуру и трех херувимов. Так что это сильно увеличит расходы.
Услышав о лепных украшениях и херувимах, приятель москвича буквально задрожал.
Москвич, с тоской взирая на администрацию, прошептал:
— А на какую сумму размыло этих херувимов?
Инженер говорит:
— Тысчонок, мы так полагаем, семь-восемь будет стоить эта операция…
Сумма эта совершенно подкосила силы москвича, и он прилег на диван, мало чего соображая.
А приятель его выказал себя с нехорошей стороны. Он поступил как подлец, пытаясь, так сказать, дать тигаля. Но был задержан слабой, но честной рукой приезжего.
Приезжий москвич, еле ворочая языком, говорит администрации:
— Тысчонки бы за две нельзя? В крайнем случае не надо мне ставить этих херувимов. Не такое сейчас время, чтоб платить за этих самых херувимов…
Администрация говорит:
— Да вы напрасно горячитесь и торгуетесь. Мы, кажется, с вас убытков не требуем.
Услышав эти слова, приятель москвича закрыл глаза, думая, что это сон.
Но администрация говорит:
— На вас мы не возлагаем никакой вины. Тут наш технический недосмотр. Мы плохо рассчитали утечку воды, и это наша техническая слабость.
Инженер тут же дает научное пояснение. Он говорит, показывая на ванну:
— Видите, тут наверху ванны имеется дырка, в которую вода должна утекать по мере наполнения ванны. И при научно правильном расчете вода не имеет права выйти за пределы краев. Но тут мы выказали некоторую слабость, и дырка, как вы могли видеть, не успела поглотить текущую жидкость. Так что мы просим у вас извинения за причиненное беспокойство. В дальнейшем этого не будет. Мы исправим. Это технические неполадки, которым не место в нашей славной современности.
Услышав эти слова, приятель москвича хотел упасть на колени, чтоб возблагодарить администрацию и судьбу, но приезжий не разрешил ему это сделать.
Он сказал инженеру:
— Конечно, иначе не могло и быть. Но скажите, кто мне возместит убытки: у меня испортились ночные туфли и чемодан подмок, и, может быть, там что-нибудь тоже испортилось благодаря вашей технической слабости.
Администрация говорит:
— Подайте заявление — мы возместим убытки.
На другой день москвич получил сорок шесть рублей за подмокший чемодан.
Приятель москвича тоже хотел воспользоваться случаем, чтоб содрать небольшую сумму за счет техники, но это ему сделать не удалось, так как он не имел права ночью находиться в чужом номере.
На другой день он все же пришел в гостиницу и там принял ванну, несмотря на то что москвич был этим крайне недоволен и даже рассердился.
1935
История болезни
Откровенно говоря, я предпочитаю хворать дома.
Конечно, слов нет, в больнице, может быть, светлей и культурней. И калорийность пищи, может быть, у них более предусмотрена. Но, как говорится, дома и солома едома.
А в больницу меня привезли с брюшным тифом. Домашние думали этим облегчить мои неимоверные страдания.
Но только этим они не достигли цели, поскольку мне попалась какая-то особенная больница, где мне не все понравилось.
Все-таки только больного привезли, записывают его в книгу, и вдруг он читает на стене плакат: «Выдача трупов от 3-х до 4-х».
Не знаю, как другие больные, но я прямо закачался на ногах, когда прочел это воззвание. Главное, у меня высокая температура, и вообще жизнь, может быть, еле теплится в моем организме, может быть, она на волоске висит — и вдруг приходится читать такие слова.
Я сказал мужчине, который меня записывал:
— Что вы, — говорю, — товарищ фельдшер, такие пошлые надписи вывешиваете? Все-таки, — говорю, — больным не доставляет интереса это читать.
Фельдшер, или как там его — лекпом, — удивился, что я ему так сказал, и говорит:
— Глядите: больной, и еле он ходит, и чуть у него пар изо рту не идет от жара, а тоже, — говорит, — наводит на все самокритику. Если, — говорит, — вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте, а не то мы действительно от трех до четырех выдадим вас в виде того, что тут написано, вот тогда будете знать.
Хотел я с этим лекпомом схлестнуться, но поскольку у меня была высокая температура, 39 и 8, то я с ним спорить не стал. Я только ему сказал:
— Вот погоди, медицинская трубка, я поправлюсь, так ты мне ответишь за свое нахальство. Разве, — говорю, — можно больным такие речи слушать? Это, — говорю, — морально подкашивает их силы.
Фельдшер удивился, что тяжелобольной так свободно с ним объясняется, и сразу замял разговор.
И тут сестричка подскочила.
— Пойдемте, — говорит, — больной, на обмывочный пункт.
Но от этих слов меня тоже передернуло.
— Лучше бы, — говорю, — называли не обмывочный пункт, а ванна. Это, — говорю, — красивей и возвышает больного. И я, — говорю, — не лошадь, чтоб меня обмывать.
Медсестра говорит:
— Даром что больной, а тоже, — говорит, — замечает всякие тонкости. Наверно, — говорит, — вы не выздоровеете, что во все нос суете.
Тут она привела меня в ванну и велела раздеваться.
И вот я стал раздеваться и вдруг вижу, что в ванне над водой уже торчит какая-то голова. И вдруг вижу, что это как будто старуха в ванне сидит, наверно, из больных.
Я говорю сестре:
— Куда же вы меня, собаки, привели — в дамскую ванну? Тут, — говорю, — уже кто-то купается.
Сестра говорит:
— Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на нее не обращайте внимания. У нее высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам свежей воды.
Я говорю:
— Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне, — говорю, — определенно неприятно видеть то, что там у вас плавает в ванне.
Вдруг снова приходит лекпом.
— Я, — говорит, — первый раз вижу такого привередливого больного. И то ему, нахалу, не нравится, и это ему нехорошо. Умирающая старуха купается, и то он претензию выражает. А у нее, может быть, около сорока температуры, и она ничего в расчет не принимает и все видит как сквозь сито. И, уж во всяком случае, ваш вид не задержит ее в этом мире лишних пять минут. Нет, — говорит, — я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере, тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания.
Тут купающаяся старуха подает голос.
— Вынимайте, — говорит, — меня из воды, или, — говорит, — я сама сейчас выйду и всех тут вас распатроню.
Тут они занялись старухой и мне велели раздеваться.
И пока я раздевался, они моментально напустили горячей воды и велели мне туда сесть.
И, зная мой характер, они уже не стали спорить со мной и старались во всем поддакивать. Только после купанья они дали мне огромное, не по моему росту, белье. Я думал, что они нарочно от злобы подбросили мне такой комплект не по мерке, но потом я увидел, что у них это — нормальное явление. У них маленькие больные, как правило, были в больших рубахах, а большие — в маленьких.
И даже мой комплект оказался лучше, чем другие. На моей рубахе больничное клеймо стояло на рукаве и не портило общего вида, а на других больных клейма стояли у кого на спине, а у кого на груди, и это морально унижало человеческое достоинство.
Но поскольку у меня температура все больше повышалась, то я и не стал об этих предметах спорить.
А положили меня в небольшую палату, где лежало около тридцати разного сорта больных. И некоторые, видать, были тяжелобольные. А некоторые, наоборот, поправлялись. Некоторые свистели. Другие играли в пешки. Третьи шлялись по палатам и по складам читали, чего написано над изголовьем.
Я говорю сестрице:
— Может быть, я попал в больницу для душевнобольных, так вы так и скажите. Я, — говорю, — каждый год в больницах лежу, и никогда ничего подобного не видел. Всюду тишина и порядок, а у вас что базар.
Та говорит:
— Может быть, вас прикажете положить в отдельную палату и приставить к вам часового, чтобы он от вас мух и блох отгонял?
Я поднял крик, чтоб пришел главный врач, но вместо него вдруг пришел этот самый фельдшер. А я был в ослабленном состоянии. И при виде его я окончательно потерял свое сознание.
Только очнулся я, наверно, так думаю, дня через три.
Сестричка говорит мне:
— Ну, — говорит, — у вас прямо двужильный организм. Вы, — говорит, — скрозь все испытания прошли. И даже мы вас случайно положили около открытого окна, и то вы неожиданно стали поправляться. И теперь, — говорит, — если вы не заразитесь от своих соседних больных, то, — говорит, — вас можно будет чистосердечно поздравить с выздоровлением.
Однако организм мой не поддался больше болезням, и только я единственно перед самым выходом захворал детским заболеванием — коклюшем.
Сестричка говорит:
— Наверно, вы подхватили заразу из соседнего флигеля. Там у нас детское отделение. И вы, наверно, неосторожно покушали из прибора, на котором ел коклюшный ребенок. Вот через это вы и прихворнули.
В общем, вскоре организм взял свое, и я снова стал поправляться. Но когда дело дошло до выписки, то я и тут, как говорится, настрадался и снова захворал, на этот раз нервным заболеванием. У меня на нервной почве на коже пошли мелкие прыщики вроде сыпи. И врач сказал: «Перестаньте нервничать, и это у вас со временем пройдет».
А я нервничал просто потому, что они меня не выписывали. То они забывали, то у них чего-то не было, то кто-то не пришел и нельзя было отметить. То, наконец, у них началось движение жен больных, и весь персонал с ног сбился. Фельдшер говорит:
— У нас такое переполнение, что мы прямо не поспеваем больных выписывать. Вдобавок у вас только восемь дней перебор, и то вы поднимаете тарарам. А у нас тут некоторые выздоровевшие по три недели не выписываются, и то они терпят.
Но вскоре они меня выписали, и я вернулся домой.
Супруга говорит:
— Знаешь, Петя, неделю назад мы думали, что ты отправился в загробный мир, поскольку из больницы пришло извещение, в котором говорится: «По получении сего срочно явитесь за телом вашего мужа».
Оказывается, моя супруга побежала в больницу, но там извинились за ошибку, которая у них произошла в бухгалтерии. Это у них скончался кто-то другой, а они почему-то подумали на меня. Хотя я к тому времени был здоров, и только меня на нервной почве закидало прыщами. В общем, мне почему-то стало неприятно от этого происшествия, и я хотел побежать в больницу, чтоб с кем-нибудь там побраниться, но как вспомнил, что у них там бывает, так, знаете, и не пошел.
И теперь хвораю дома.
1936