Сомерсет Моэм
Рассказы
Сон
(Пер. А. Кудрявицкий)
Случилось так, что в августе 1917 года мне пришлось отправиться по служебным делам из Нью-Йорка в Петроград. Мне посоветовали в целях безопасности ехать через Владивосток. Высадился на берег я там утром и провел свободный день наилучшим образом, каким только мог. Транссибирский экспресс должен был отправиться, насколько я помню, около девяти вечера.
Пообедал я в вокзальном ресторане. Там было полно народа, и я сел за маленький столик, за которым расположился лишь один человек, чье лицо меня заинтересовало. Он был русский, этот высокий мужчина; меня поразила его полнота — он отрастил такое пузо, что вынужден был сидеть далеко от стола. Кисти рук его были сравнительно невелики, но над ними нависали не предплечья, а прямо-таки окорока. Длинные тонкие волосы этого человека были аккуратно зачесаны поперек макушки, чтобы скрыть лысину; его широкое, желтоватое, чисто выбритое лицо с массивным двойным подбородком казалось непристойно голым. Нос был мал и походил на крошечную смешную кнопочку, затерявшуюся среди изобилия плоти; черные блестящие глаза также не отличались величиной, однако рот был большой, чувственный, с красными губами. Одет этот мужчина был более или менее сносно: на нем был черный костюм, не поношенный, но какой-то неопрятный — казалось, с момента покупки его не касались ни щеткой, ни утюгом.
Обслуживали в ресторане плохо — привлечь внимание официанта было почти невозможно. Вскоре мы с соседом по столу разговорились. Он неплохо и довольно бегло говорил по-английски. Акцент был ощутим, но не утомлял слух. Собеседник мой засыпал меня вопросами о том, кто я такой, каковы мои планы на будущее и так далее и тому подобное. Мой род занятий в те времена заставлял меня держаться настороже, так что ответы мои только казались откровенными, на самом же деле искренности им не хватало. Я сказал соседу по столу, что я журналист. Он спросил, приходилось ли мне писать что-нибудь беллетристическое. В ответ я сознался, что порою балуюсь этим на досуге. Тогда он заговорил о современных русских романистах. Говорил он как интеллигентный человек. Не было сомнений, что он получил хорошее образование.
В это время мы упросили официанта принести нам по тарелке щей. Мой новый знакомый извлек из кармана небольшую бутылку водки и предложил мне ее с ним распить. Не знаю, водка или природная разговорчивость этого человека была тому причиной, но он вскоре начал откровенничать и рассказал многое о себе, хотя я ни о чем его не спрашивал. Происходил он, кажется, из дворян, по профессии был юрист, а по убеждениям — радикал. Какие-то неприятности с властями заставила его долгое время жить за границей, однако сейчас он возвращался домой. Дела задержали его во Владивостоке, но через неделю он намеревался отбыть в Москву; мне он сказал, что, если я соберусь приехать в этот город, он рад будет со мною повидаться.
— Вы женаты? — спросил он меня.
Я не совсем понял, какое ему до этого дело, но ответил, что женат. Он тихонько вздохнул:
— А я вдовец. Когда-то я женился на уроженке Швейцарии; ее родной город — Женева. Очень развитая была женщина. Прекрасно говорила по-английски, так же хорошо знала немецкий и итальянский, ну а французский, само собой, был ее родным языком. По-русски она говорила гораздо лучше, чем большинство иностранцев, — акцент был едва ощутим.
Он окликнул официанта, шествовавшего мимо нашего столика с полным подносом всякой снеди, и, насколько я понял — ведь русских слов я почти не знаю, — спросил его, долго ли еще нам придется ждать. Официант издал короткое, но, очевидно, ободряющее восклицание и ускорил шаги. Мой собеседник вздохнул:
— После Февральской революции обслуживание в ресторане стало кошмарное.
Он закурил очередную, едва ли не двадцатую по счету сигарету, а я, взглянув на часы, задумался, где бы мне все-таки поплотнее поесть, перед тем как сесть в поезд.
— Необычная женщина была моя жена, — продолжал русский. — Она преподавала музыку в лучших петроградских пансионах для благородных девиц. Долгие годы мы жили с ней в добром согласии. Однако она была ревнива по натуре и, к несчастью, до безумия меня любила.
Мне с трудом удалось сохранить на лице серьезную мину. Мой собеседник был одним из самых уродливых людей, каких я только встречал. Иногда румяные и веселые толстяки бывают обаятельны, но тучность этого мрачного человека казалась отталкивающей.
— Конечно, я не утверждаю, что всегда хранил ей верность. Она была уже немолода, когда мы поженились, да и брак наш длился целых десять лет. Она была маленькая, худенькая и к тому же плохо сложена. Зато язычок у нее был острый. Меня она считала своей собственностью и приходила в ярость, когда я нравился кому-то другому. Она ревновала меня не только к женщинам, с которыми я был знаком, но и к моим друзьям, книгам, даже к моему коту. Как-то раз в мое отсутствие она отдала кому-то мое любимое пальто только потому, что оно нравилось мне больше других. Но я человек довольно уравновешенный. Не могу отрицать, что она меня раздражала, но я привык к ее язвительности — это свойство ведь было заложено в нее от природы — и не собирался восставать против жены, как не восстают люди против плохой погоды или насморка. Я отвергал ее обвинения, пока можно было отпираться, а когда это уже становилось невозможным, пожимал плечами и закуривал сигарету.
Мистер Всезнайка
Я был готов невзлюбить мистера Келаду прежде, чем познакомился с ним. Война только что закончилась, и океанские лайнеры были переполнены пассажирами. Ощущался недостаток удобств, и приходилось мириться с тем, что тебе предлагали агенты. Нельзя было и надеяться на одиночную каюту, и я был благодарен, что мне досталась двухместная. Но когда мне сообщили имя моего компаньона, у меня упало сердце. Оно означало закрытый иллюминатор и изгнанный ночной воздух. Не так уж хорошо делить каюту с кем-либо в течение четырнадцати дней (я ехал из Сан-Франциско в Йокогаму), но я бы не так страшился этого, будь фамилией моего спутника Смит или Браун.
Когда я прибыл на борт, я обнаружил, что багаж мистера Келады уже на борту. Вид его мне не понравился – слишком много ярлыков на сумках, слишком большой чемодан для одежды. Он уже распаковал свои туалетные принадлежности, и я обнаружил, что он приверженец превосходного месье Коти, потому как я увидел на полке одеколон, шампунь и бриолин этой марки. Эбонитовые щётки мистера Келады, украшенные его монограммой в золоте, были превосходны. Нет, мне не нравился мистер Келада. Я пошёл в комнату для курения. Я спросил колоду карт и стал раскладывать пасьянс. Едва я начал, как ко мне подошёл какой-то мужчина и спросил, прав ли он, что меня зовут так-то.
— Я мистер Келада, — добавил он с улыбкой, обнажившей ряд блеснувших зубов, и присел.
— Да, полагаю, мы делим каюту.
— Думаю, нам повезло. Никогда не знаешь, с кем придётся поселиться. Я был так рад, когда узнал, что Вы англичанин. Я за то, чтоб мы, англичане, держались вместе за границей, если Вы понимаете, что я имею в виду.
Я моргнул.
— Так Вы англичанин? – спросил я, возможно, бестактно.
— А как же. Не думаете же Вы, что я американец? Британец до мозга костей, вот кто я такой.
В доказательство Мистер Келада вытащил из кармана паспорт и помахал им перед моим носом.
У короля Георга много странных подданных. Мистер Келада был маленького роста, крепко сбит, чисто выбрит и смугл, с мясистым крючковатым носом и очень большими блестящими глазами. Его длинные чёрные волосы лоснились и завивались кудрями. Он говорил с плавностью, в которой не было ничего английского, и много жестикулировал. Я был уверен на все сто, что близкое знакомство с этим британским паспортом обнаружило бы, что мистер Келада рождён под небом более голубым, чем обычно в Англии.
— Что будете пить? – спросил он меня.
Я посмотрел на него с сомнением. Сухой закон был в силе и, по всей видимости, на корабле спиртного не продавали. Когда я не хочу пить, не знаю, что мне не нравится больше – имбирный эль или лимонад. Но мистер Келада блеснул мне своей восточной улыбкой.
— Виски с содовой или сухой мартини, скажите только слово.
Из каждого бокового кармана он достал по фляжке и положил их на стол передо мной. Я выбрал мартини и сказал официанту, чтобы он принёс льда и пару стаканов.
— Хороший коктейль, — заметил я.
— Что ж, есть гораздо больше там, откуда пришёл этот, и, если у тебя есть друзья на борту, можешь сказать им, что знаешь парня, у которого есть любое спиртное.
Мистер Келада был разговорчив. Он болтал о Нью-Йорке и Сан-Франциско. Он обсуждал пьесы, картины и политиков. Он был патриотом. Наш флаг – впечатляющий кусок материи, но когда им размахивает джентльмен из Александрии или Бейрута, невозможно не чувствовать, что он теряет часть своего величия. Мистер Келада был фамильярен. Не хочу сотрясать воздух, но для полного незнакомца было бы приличней вставлять «мистер» перед моим именем, когда он адресовался ко мне. Мистер Келада, несомненно, для того, чтобы я почувствовал себя непринуждённо, не прибегал к такой формальности. Нет, мне не нравился мистер Келада. Я отложил в сторону карты, когда он присел ко мне, но сейчас, думая, что для первого раза наш разговор длился достаточно долго, я вернулся к моей игре.
— Тройку на четвёрку, — сказал мистер Келада.
Самое раздражающее, когда раскладываешь пасьянс, — это когда тебе говорят, куда положить карту, которую ты перевернул, не давая шанса разобраться самому.
— Он сойдётся, он сойдётся, — воскликнул мистер Келада, — десятку на валета.
С яростью и ненавистью в сердце я закончил. Он завладел колодой.
— Любишь карточные фокусы?
— Нет, я ненавижу карточные фокусы, — ответил я.
— Я покажу тебе только один.
Он показал мне три. Тогда я сказал, что пойду в столовую и займу место за столом.
— Да всё в порядке, я уже занял место для тебя. Я подумал, что раз мы в одной каюте, хорошо бы сидеть за одним столом.
Нет, мне не нравился мистер Келада.
Я не только должен был разделять с ним каюту и есть за тем же столом три раза в день — я не мог пройтись по палубе без того, чтобы он ко мне присоединился. Его невозможно было осадить. Он всё не мог понять, что его не хотят видеть. Он был уверен, что вы ему так же рады, как он рад вам. В своём собственном доме вы могли бы спустить его с лестницы и хлопнуть дверью перед его лицом, а он бы и не заподозрил, что он нежеланный гость.
Он был общительный человек и за три дня перезнакомился со всеми на корабле. Он поспевал повсюду. Он руководил уборкой, проводил аукционы, собирал деньги для спортивных призов, изучал игру в гольф и метание кольца, организовывал концерты, устраивал балы-маскарады. Он был повсюду и всегда. Мы звали его мистер Всезнайка прямо в лицо. Он считал это комплиментом. Но во время еды он был совершенно непереносим. Потому что большую часть времени мы были в его руках. Он был сердечен, жизнерадостен, говорлив. Он был спорщик. Он всё знал лучше всех, и было ударом по его немыслимому тщеславию с ним не согласиться. Он не бросал тему разговора, даже самого незначительного, пока не заставлял вас встать на его точку зрения. Он никогда не думал, что может ошибаться. Он был парень, который знает. Мы сидели за столом доктора. Мистер Келада мог, со всей очевидностью, управляться, как хочет, потому что доктор был ленив, а я холодно равнодушен. Исключение составлял мужчина по фамилии Рамсей, который сидел вместе с нами. Он был догматичен не меньше мистера Келады и сильно возмущался его левантийской самоуверенностью. Дискуссии, которые они вели, были язвительными и бесконечными.
Рамсей служил в американской консульской службе на Кобе. Это был крупный тяжёлый мужчина со среднего запада, с массой жира, распиравшей его костюм из магазина готового платья. Он возвращался назад, чтобы вновь занять свой пост после короткого визита в Нью-Йорк, где он встречал жену, проведшую год дома. Мисс Рамсей была очень хорошенькой женщиной, с приятными манерами и чувством юмора. Консульская служба плохо оплачивается, и она всегда была очень просто одета, но знала, как носить свою одежду. Она достигла эффекта совершенной оригинальности. Я бы не уделил ей ни малейшего внимания, но она обладала качеством, которое, возможно, достаточно обычно среди женщин, но в наши дни не так заметно в их манерах. Нельзя было не поразиться её скромностью.
Читать дальше
Глава 19 «ЕСЛИ ТЫ НЕБОЛЬШОГО РОСТА, СМЕРТЬ МОЖЕТ ТЕБЯ НЕ ЗАМЕТИТЬ»
Так пошутил однажды Моэм. Но нет — смерть его «заметила», правда, далеко не сразу: дольше Моэма из английских писателей XX века жили, кажется, только трое — Бертран Расселл, Виктор Содон Притчетт и Бернард Шоу.
Лучше бы «заметила» раньше. Последнее десятилетие жизни писателя было омрачено деменцией, нескончаемыми депрессиями, взрывами неконтролируемой ярости и тоски, неадекватностью, паранойей.
Начнем, однако, с событий позитивных, тешивших немалое самолюбие знаменитого писателя, «очень хорошего игрока второй категории».
Моэм, о чем мы не раз уже упоминали, трезво, порой даже излишне трезво оценивавший свое творчество, писал после войны: «Я — автор историй и на большее никогда не претендовал. Мне доставляет удовольствие рассказывать истории, и рассказал я их за свою жизнь очень много. Увы, мне не повезло: истории не пользуются у интеллигенции спросом, и я стараюсь переносить свои невзгоды со стойкостью». Если «неудачливый» автор, который к тому же «не пользуется у интеллигенции спросом», за свою жизнь заработал литературным трудом, по самым скромным подсчетам, более четырех миллионов долларов, а общий тираж всех изданных им книг составил 40 миллионов, — то что же такое автор удачливый? «Самый читаемый и безукоризненный из сегодняшних серьезных (курсив мой. — A. Л.) английских новеллистов», — пишет о послевоенном сборнике рассказов Моэма «Игрушки судьбы» талантливый новеллист и авторитетный критик Виктор Содон Притчетт в авторитетном же «Нью стейтсмен энд нейшн». Про последний, итоговый сборник эссе Моэма «Точки зрения» 1958 года, куда вошли очерки о братьях Гонкурах, его любимце Жюле Рене, о прозе Гёте, а также путевые заметки об Индии, — тот же «Нью стейтсмен энд нейшн» отзывается не менее хвалебно: «Продуманная и изысканная проза». Американские газеты и журналы полны панегириками о самом тиражном (только в США более миллиона экземпляров) романе Моэма «Острие бритвы», о рассказах и пьесах писателя, идущих на американских сценах при полных залах до и после войны.
Не обходится, разумеется, и без «ложки дегтя», и не одной. Мы уже писали, что Александр Фрир наотрез отказывается печатать в «Хайнеманне» «Вглядываясь в прошлое» — отдельной книгой автобиография Моэма не вышла до сих пор. Тот же Притчетт, в целом к Моэму расположенный, в октябрьском номере «Нью стейтсмен энд нейшн» за 1949 год нелестно отзывается о только что вышедших «Записных книжках» (в оригинале «Дневник писателя», как у Достоевского): «„Записные книжки“ не подарили нам новые ощущения, не содержат новый опыт». Не все рецензии на «Точки зрения» были столь же положительны, как в «Нью стейтсмен». «Лениво и бледно… — писал „Спектейтор“. — Книга полна чужих цветов». Уж не намек ли на плагиат? Самый же чувствительный удар по своей, казалось бы, непререкаемой репутации наносится Моэму вскоре после войны, в 1949 году. Согласно проведенному в этом году журналом «Тайм энд тайд» опросу, кто на сегодняшний день является самым знаменитым английским писателем, Моэм оказывается лишь пятым, уступив пальму первенства ныне совершенно забытому автору некогда популярных исторических романов Джорджу Тревельяну, а также «всей королевской рати» — Бернарду Шоу, Герберту Уэллсу и Эдварду Моргану Форстеру.
Опрос опросом, а в 1950–1960-е годы Моэм — на вершине славы. Его именем пестрят газеты: «Моэм возвращается на Ривьеру», «Моэму предписан отдых». Он дает бесконечные интервью, его портреты печатаются на обложках крупнейших журналов, в диапазоне от ныне скончавшегося юмористического «Панча» до «Спорте иллюстрейтед». В Афинах он обедает с греческим королем, в Лозанне играет в бридж с испанской королевой, в Монте-Карло обедает с экс-премьером Черчиллем.
В марте 1951 года, вместе с тогдашним премьер-министром Великобритании Клементом Эттли, Уинстоном Черчиллем, лордами и адмиралами, выступает (как всегда, сильно заикаясь) на ежегодном банкете в Королевской академии художеств. Тремя годами позже в той же Королевской академии на торжественном обеде его сажают рядом с королевой, которая годом раньше дает Моэму получасовую аудиенцию в Виндзорском замке.
Желающих написать биографию Моэма с каждым годом становится все больше — интерес проявляет даже главный, непримиримый его «гонитель» Эдмунд Уилсон. Самого Моэма (верный признак живого классика) то и дело просят писать предисловия к книгам других, как правило, «нераскрученных» авторов, чтобы «поделиться с ними славой».
В апреле 1947 года учреждается ежегодная премия Моэма: молодой (до тридцати пяти лет) английский писатель, на счету которого всего одна книга, получает 500 фунтов для поездки за границу с целью «расширения культурных горизонтов». Среди лауреатов премии, существующей и поныне, такие именитые теперь авторы, как Кингсли Эмис, Джон ле Карре, Тед Хьюз, Джон Уэйн, нобелевские лауреаты Видиадор Найпол и Дорис Лессинг.
В ноябре 1948 года выходит первый фильм «Квартет» по четырем рассказам Моэма («Отцовский наказ», «На чужом жнивье», «Воздушный змей», «Жена полковника») с вступительным словом самого писателя. «По правде сказать, факт и вымысел в моем творчестве так переплелись, что теперь я и сам не в силах отличить одно от другого», — признается Моэм во вступительном слове. А спустя без малого два года на американских экранах появляется второй такой же фильм, «Трио», на этот раз по трем рассказам: «Церковный служитель», «Мистер Всезнайка» и «Санаторий». Премьера «Трио» проходит с помпой, при большом стечении «культурной общественности», и не где-нибудь, а в Нью-йоркском музее современного искусства.
В июне 1952 года в Оксфорде Моэму вручают почетную степень доктора литературы, а в мае 1961-го — памятный знак Королевского литературного общества «Кавалер литературы» и звание почетного сенатора Гейдельберга «За безупречное изображение человеческого характера». В июньском номере британского «Спорте иллюстрейтед» на обложке помещена фотография престарелого писателя, который наносит первый удар по мячу во время футбольного матча гейдельбергских студенческих команд.
В январе 1954 года, на восьмидесятилетие писателя, в отеле «Дорчестер», где по обыкновению, приезжая в Лондон, останавливается Моэм, цветов было столько, что, как пошутил юбиляр: «Сама Грета Гарбо в свои лучшие годы позавидовала бы». В этот день Моэм получил 1200 (!) поздравительных писем и телеграмм (на которые бедный Серл отвечал не один месяц), а «Нью-Йорк таймс» писала: «Сомерсет Моэм, британский мастер короткого рассказа, начал отмечать свое восьмидесятилетие с партии в бридж». В тот же день в книжном магазине лондонской «Таймс» открылась выставка рукописей и первых изданий произведений Моэма, а клуб «Дэвид Гаррик» устроил в честь юбиляра праздничный ужин, которого до него удостаивались лишь Диккенс, Теккерей и Троллоп. В ответной речи Моэм бойко рассуждал о том, что написал все, что мог, постиг в жизни все, что было в его силах, но в конце речи, словно доказывая только что сказанное, запнулся и долго молчал; дрожали руки, язык не повиновался.
В 1956 году Моэм едет в Париж на 500-й спектакль «Обожаемой Джулии» по роману «Театр», и зрители, стоя, ему рукоплещут. А в 1957-м проходит слух, что Моэм выдвинут одним из кандидатов на Нобелевскую премию по литературе; слух, однако, так слухом и остался: впоследствии выяснилось, что кандидатура автора «Дождя» и «Пирогов и пива» Нобелевским комитетом даже не рассматривалась.
Случаются и курьезы. Цейлонская «Дейли ньюс» заказывает Моэму двенадцать статей за 50 фунтов, не вполне, видимо, понимая, масштабы гонораров писателя. Японский театр хочет поставить «Священное пламя» — предлагаемая цена тоже, прямо скажем, не головокружительна — десять долларов за один спектакль. Какой-то француз предлагает перевести «Землю обетованную» на эсперанто. Ролан Пети хочет поставить балет по «Дождю». Журнал «Ледис хоум джорнэл» готов заплатить целых пять долларов за право процитировать всего одну фразу из книги «Подводя итоги».
Без «ложек дегтя» не обходится и здесь. В газетах нередко печатаются в адрес Моэма оскорбительные письма, где его обвиняют в пустопорожности и цинизме, ему откровенно завидуют, не могут простить успеха у читателя, и прежде всего, — в долларовом исчислении. «Сомерсет Моэм нажил сумасшедшие деньги благодаря своему беспрецедентному профессиональному цинизму», — говорится в письме в «Ивнинг стандард» от 27 января 1954 года — своеобразный подарок писателю к юбилею. Дэвид Герберт Лоуренс, если читатель еще не забыл, писал примерно то же самое, что и этот безвестный завистник.
Восьмидесятилетний юбилей вообще прошел не вполне гладко, и не только из-за неудавшейся речи юбиляра в «Гаррике». Многие известные писатели, в том числе и близкие друзья, участвовать в юбилейном сборнике, который планировал издать журналист и прозаик Джослин Брук, под разными предлогами отказываются. Одни (Ивлин Во, Ноэл Коуорд, Элизабет Боуэн) ссылаются на неотложные дела, другие (Энгус Уилсон, Джойс Кэри) — на то, что Моэма толком не читали. Вместо давно лелеемого Ордена за заслуги, на который Моэм вправе был рассчитывать в связи со «славным» восьмидесятилетием, он удостаивается всего-навсего медали «Кавалер чести». На медали, которую королева в день своего рождения обычно вручает отставным военным и государственным чиновникам средней руки, выбито «Верен делу с чистой совестью». Насчет чистой совести сказать сложно, но вот своему делу — литературе — Моэм и в самом деле был верен всю свою долгую жизнь.
Моэму словно лишний раз не дают забыть (вспоминаем Литтона Стрэчи): отделение у него хоть и первое, но вот классом он «путешествует» вторым.
Кстати, о путешествиях. В 1950-е (и даже в 1960-е) годы Моэм передвигается по миру по-прежнему довольно много, хотя, конечно, гораздо меньше, чем раньше. И не так далеко, как раньше (Япония — исключение); в основном это Европа, один-два раза — Америка. Многие поездки связаны теперь с лечением: грязевые ванны в Италии, операция на грыже в Швейцарии. Но лечение не отменяет общего, вполне благополучного течения в высшей степени благоустроенного, размеренного существования писателя. Фасад, внешняя сторона заключительных лет жизни Моэма, как мы убедились, вполне, за редкими исключениями, благополучна, а вот внутренняя, известная, по существу, одному Алану Серлу, оптимизма не внушает.
О неадекватности, о прискорбных и необратимых изменениях в психике стареющего писателя-путешественника свидетельствует забавный случай, описанный женой Гэрсона Кэнина Рут. По пути из Дувра во Францию Рут — это было в середине 1950-х — продемонстрировала Моэму, возвращавшемуся привычным путем из Лондона на Лазурный Берег, разные купюры у себя в кошельке: американские, французские, английские, даже итальянские.
Моэм (Серлу): Покажи и ты им наши деньги.
Серл: Вы уверены?
Моэм: Делай, что тебе говорят.
Алан Серл открывает чемодан, доверху набитый стодолларовыми купюрами.
Рут: Но ведь возить с собой столько денег небезопасно.
Моэм (ласково поглаживая долларовые бумажки): Не то слово, опасно, и очень. Но с тех пор, как в 1940 году пала Франция и я остался без денег, я всегда вожу с собой наличные.
В чемодане, добавляла Рут Кэнин, рассказывая эту историю, лежало не меньше 100 тысяч долларов.
Примеров паранойи у восьмидесятилетнего писателя можно привести множество, и куда менее забавных. Подозрительность сочетается у Моэма со страхом, что его обкрадут, обманут, выгонят из дома, засудят. С крайней, без малейшего повода раздражительностью, тоской, с неожиданными перепадами настроения. При этом писатель до последнего года жизни находится в приличной физической форме, много курит, выпивает, по нескольку раз на дню плавает в бассейне. Физическая форма у него вполне приличная, а вот «литературная» не ахти: «Писать мне больше не хочется. В голове нет ни замыслов, ни сюжетов, ни слов. Я давно уже перенес на бумагу все, что у меня было, и отложил перо в сторону»[104]. Нарастающая деменция, впрочем, порой отступает: Моэм уже ничего не пишет, но может вдруг изречь нечто в высшей степени разумное, глубокомысленное, остроумное — как встарь.
Такое, впрочем, бывает не часто. В основном же он малоадекватен, груб, резок, неуправляем, хамит гостям, которых в «Мавританке» в конце 1950-х стало гораздо меньше, чем раньше, — теперь Моэм легко расстается со старыми друзьями, списывает их со счета. Как, впрочем, и они его. Гостивший на вилле режиссер Сэм Берман хотел однажды позвать своего друга на ленч, но прежде неизменно корректный и исключительно гостеприимный Моэм отрезал: «Вам-то это будет приятно! А обо мне вы подумали? Вы уверены, что это будет приятно мне!» В 1952 году, когда Лиза в очередной раз забеременела (отношения отца с дочерью были тогда еще безоблачными), Моэм пишет ей: «Пускай это и не мое дело, но рискну высказать мнение, что каждый год рожать по ребенку не вполне разумно. По-моему, четверо детей должны были удовлетворить, наконец, твои материнские инстинкты». Может после объятий и рукопожатий начать вдруг непристойно шутить и ругаться последними словами и, тыча пальцем в Серла, спросить: «Кто этот негодяй? Не давайте ему обижать меня». Поносит — впрочем, не только других, но и самого себя. Называет себя «ужасным, гадким человеком», жалуется, что его все возненавидели.
Днем дремлет, ночью же не спит, встает в два-три часа ночи, заходит к Серлу, бродит по его комнате, точно привидение, курит, бормочет что-то невнятное. Может — и это тоже среди ночи — начать делиться со своим секретарем далеко идущими творческими планами, всевозможными идеями, нередко совершенно завиральными; жаловаться, что после смерти у него все отберут. Может средь бела дня уйти из дома, и его приходится искать по всему мысу. Или где-нибудь спрячется, или пойдет, полураздетый, в шлепанцах, по шоссе навстречу машинам. Однажды спрятался от Серла на вокзале в Веве по пути на Лазурный Берег и не был бы найден, если бы какая-то сердобольная дама не сказала Серлу, что в зале ожидания за буфетной стойкой «притаился милый пожилой джентльмен, который уверяет, что он — Сомерсет Моэм». Может за обедом опрокинуть (и не случайно, а нарочно) тарелку с едой на пол; однажды на ужине с Фриром в солидном «Отель де Пари» в Монте-Карло ни с того ни с сего стал кричать: «Фрир, вы должны немедленно увести меня с этого распроклятого ужина!» Может не узнать старого друга; в ресторане по случаю своего девяностолетия заявил Годфриду Уинну: «Добрый вечер, вы что, приятель Алана?» Когда же Уинн показал ему программку «Отелло», поставленного в лондонском Национальном театре, задумчиво сказал: «Что-то не припомню, когда я написал эту пьесу…» Мог вдруг впасть в бешенство, в глазах тогда появлялся странный болезненный блеск, он начинал сквернословить и через слово, словно кому-то угрожая, повторять: «Я им покажу! Они у меня попляшут!»
Или, напротив, жаловался на жизнь, принимался плакать либо молча целыми днями сидел, вперившись в экран телевизора, вечером же на пару с Серлом бестрепетно сжигал свой архив. Кэнин вспоминал, как Моэм и Серл в 1958 году сидели у камина и с макабрической улыбкой, извлекая из коробок письма, документы, наброски, черновики, фотографии, жгли все подряд. Прежде чем передать ворох порой бесценных бумаг Серлу, Моэм бегло их просматривал, почти все бумаги отдавал секретарю, тот отправлял их в огонь, меж тем как писатель, глядя на горящие черновики и письма, философствовал вслух: «Вот так исчезает в дыму история современной литературы!» Когда однажды Кэнин «вступился» за какой-то моэмовский черновик, сказав: «Вы сами не сознаете, что следует уничтожить, а что оставить», Моэм пришел в ярость и грубо его осадил: «Не ваше дело». И, чтобы поставить друга на место, а заодно его подразнить, сообщил, что на днях обнаружил свою непоставленную и не изданную четырехактную пьесу. «Я ведь не сразу ее сжег, верно, Алан? — принялся ерничать он. — Я ее отложил, прочел перед сном в постели. Отличная пьеска! Хохотал до колик. Ну а на следующий день мы ее все-таки сожгли».
Веселился, впрочем, редко. Больше тосковал, потерял всякий интерес к окружающему и окружающим, перестал вовсе читать, мучительно вслушивался, что говорят с экрана телевизора, — глохнул. В письме 1951 года писал: «Здесь все мертво и скучно. У меня хорошие слуги, хорошая еда, красивый дом и славный сад. Но от всего этого мне ничуть не менее грустно». Как и в конце 1930-х, хочет продать виллу, а в 1954-м, чтобы не платить налог на наследство, превращает «Мавританку» в корпорацию «Гражданское общество „Вилла Мореск“», акции кладет на имя Лизы, после чего виллой больше не занимается (она, дескать, ему уже не принадлежит), к дочери же и особенно к зятю относится с подозрением и тайным (а нередко и явным) недоброжелательством: ему мнится, что они чувствуют себя здесь хозяевами. Говорит Лизе — и это совершенно серьезно, — что если она умрет, Джон выгонит его из дома.
Не трудно догадаться, что Серлу, какой бы он там ни был, приходится в последние годы жизни Моэма, прямо скажем, не сладко. Он исправно гасит скандалы, хозяину — в отличие от Хэкстона — ни словом не перечит (жалеет, к тому же боится, что тот, разозлившись, может его выгнать), демонстрирует чудеса толерантности со всеми окружающими, трудится с утра до вечера — ведет частную и деловую переписку Моэма, пишет в среднем до 400 писем в неделю. А еще стоит рядом с выступающим писателем (когда тот еще выступал), всегда готовый «перевести» его заикающуюся, сбивчивую речь. С конца же 1950-х не может оставить хозяина ни на минуту, говорит (и вряд ли преувеличивает), что и сам сходит с ума, что близок к самоубийству. Жалуется (вообще любит пожаловаться) общим знакомым, что в старости хозяин стал вести себя, как «отвратительная старая дева». (Примерно так же, если читатель помнит, назвала Моэма, побывав у него в Паркерс-Ферри, Дороти Паркер — правда, тогда писательница имела в виду нечто совсем иное.)
Но возраст сказывается — и на прежде отменном здоровье тоже. Зимой 1954 года Моэм попадает в Швейцарии в больницу. После операции на грыже пошутили и врач, и пациент. «От старости у вас нет ничего, кроме долгих лет жизни», — сострил хирург Пьер Декер. Моэм же в разговоре с Кэнином сымпровизировал настоящую черную комедию, которая отличается столь свойственным ему ироническим отношением к окружающим, к действительности и, прежде всего, к самому себе. Назвать этот устный очерк стоило бы «Репетиция смерти».
«Мне стало не по себе, и меня отвезли в больницу в Лозанне. Казалось бы, грех жаловаться, но в больнице со мной, даже не спросив разрешения, стали производить массу неприятных, но, видимо, полезных вещей. С каждым часом, однако, я становился слабее и весь день провел на уколах. А потом меня соперировали и спустя несколько дней обнадежили — теперь, дескать, я здоров как никогда. Я сам врач и им, естественно, не поверил. Один молодой практикант, американец, произнес не вполне понятную фразу, которая заканчивалась вселяющим бодрость духа „худшее позади“, и, в подтверждение своих слов, похлопал меня по плечу. Но ведь о состоянии больного никому не дано знать так же хорошо, как самому больному; я же точно знал, что за восемьдесят прожитых лет ни разу не чувствовал себя так скверно. Впрочем, говорить об этом с врачами смысла не имело. Они — отличные ребята и сделали всё, что в их силах. В ту ночь я отказался от успокоительного, решив, что оно мне еще понадобится. И тут я начал куда-то проваливаться. Врачи, понятно, засуетились. Я чувствовал, как мне в руку и в задницу вонзаются иголки. Настал мой час. Я не знал, сколько времени прошло, — минута или столетие. В глазах начал меняться свет, причем стало не темнее, а светлее; свет был настолько ярок, что слепил глаза. Пульс исчезал, сердцебиение еле прослушивалось, свет же становился все ярче, все интенсивнее, и тут… и тут я испытал потрясающее чувство высвобождения. Прямо как оргазм — только не в гениталиях, а во всем теле, во всем существе — оргазм духа. Я понял, что это конец, и, помню, отблагодарил природу за то, что концовка получилась столь приятной… Полчаса в кресле дантиста — не в пример хуже… Я улыбнулся, расслабился — и умер. А в следующий момент ощутил, как мне в анус вставляют ледяной градусник. Я отпрянул и прокричал что-то совершенно непристойное. И весь день потом был ужасно на медперсонал сердит. И только с наступлением вечера я понял, что фортуна и тут на моей стороне. Теперь, когда я знаю, что такое смерть, бояться мне ее уже нечего…»
Моэм ошибся дважды: во-первых, это был не конец; во-вторых, фортуна едва ли была на его стороне. За отделявшие «репетицию» от «спектакля» десять с лишним лет ему еще предстояло пролежать два месяца на уколах после утомительного путешествия в Японию, пережить весной 1957 года тяжелейший приступ нефрита и воспаление почек, когда боль была столь сильной, что пришлось колоть морфий. А за полгода до смерти — сначала двустороннюю пневмонию, потом ушиб берцовой кости, а напоследок сотрясение мозга. Словом, как пошутил однажды сам Моэм: «И чего только не бывает с человеком, когда он стареет».
«Умирать — скучное, тоскливое дело, — писал 85-летний Моэм племяннику Робину. — Советую тебе не иметь со смертью ничего общего». Моэм и не имел. Вернее, имел, но, по существу, лишь последние десять месяцев жизни. Вот краткая хронология последних месяцев человека, прожившего — и в целом вполне благополучно — 91 год, 10 месяцев, 15 дней.
1964, июль. Моэм составляет завещание: «Мавританка» — дочери, А. Серлу — обстановка виллы плюс права на литературные произведения плюс 50 тысяч фунтов; Аннет — две тысячи фунтов, Жану (шоферу) — две тысячи фунтов, прислуге — по 500 фунтов. Завещает себя кремировать и захоронить прах на территории Кингз-скул.
1964, август. На виллу после большого перерыва приезжает Лиза. Моэм видит дочь последний раз; принимает ее за Сайри и спрашивает: «Почему ты не закрыла свою мастерскую?» Разговаривая с дочерью, безостановочно перемещается по дому, бегает вверх-вниз по лестнице с невероятной для девяностолетнего старца прытью.
1965, 25 января. Последний день рождения Моэма. Ему исполняется 91 год.
1965, март. У Моэма двусторонняя пневмония; теряет сознание. Его перевозят из дома в больницу, однако уже через несколько дней выписывают; опасность миновала.
1965, 8 декабря. Моэм падает в саду, повреждает берцовую кость.
1965, 12 декабря. Спотыкается на ковре в гостиной, падает, расшибает голову о камин. Среди ночи просыпается, встает с постели, падает и теряет сознание. Приходит в себя и говорит перепуганному Серлу: «Где ты был все это время? Я искал тебя несколько месяцев. Хочу пожать тебе руку и поблагодарить за все, что ты для меня сделал». Это его последние слова.
1965, 13 декабря. Моэма перевозят в Ниццу, в англо-американский госпиталь. Он впадает в кому.
1965,15 декабря. Умирает в больнице, не приходя в сознание.
1965, 16 декабря. Чтобы избежать вскрытия, тело Моэма перевозят обратно на виллу. А. Серл делает официальное заявление о смерти Сомерсета Моэма «в своей постели». Извещает Лизу Хоуп о смерти отца. Проститься с писателем приезжают родственники, друзья, французские официальные лица.
1965, 20 декабря. Тело Моэма перевозят в Марсель и кремируют. «На кремации присутствовали литературный секретарь и постоянный спутник усопшего Алан Серл, генеральный консул Великобритании в Марселе Питер Мюррей, а также финансовый душеприказчик Моэма Гордон Блэр.
От мэрии города Сен-Жан, что на мысе Ферра, где писатель прожил без малого сорок лет, были присланы цветы. Прислали цветы также друзья и поклонники покойного писателя», — сообщает на следующий день «Нью-Йорк таймс».
1965, 21 декабря. Прах Моэма доставляют на самолете в Лондон.
1965, 22 декабря. Урну с прахом Сомерсета Моэма хоронят, согласно его воле, у подножия стены Моэмовской библиотеки в Кентербери, в Кингз-скул. Кроме А. Серла и леди Лизы Хоуп на захоронении присутствуют тридцать учащихся Королевской школы, прервавших рождественские каникулы и вернувшихся в школу отдать дань покойному писателю, ученику Кингз-скул.
Читайте также
Часть 4 ЕСЛИ ГОСПОДЬ ЗАРОНИЛ В ТЕБЯ СВЕТ…
Часть 4 ЕСЛИ ГОСПОДЬ ЗАРОНИЛ В ТЕБЯ СВЕТ…
Как я мерз,
ах, как я мерз, бывало!
Спал в снегу и плутал в пургу,
песни пел я, и застывала
кровь на лопнувшей коже
ЕСЛИ ГОСПОДЬ ЗАРОНИЛ В ТЕБЯ СВЕТ
ЕСЛИ ГОСПОДЬ ЗАРОНИЛ В ТЕБЯ СВЕТ
Когда я вернулся — пьянка уже затухала. Костя Протасов дремал, уронив голову на стол, в объедки. Федя у печки заваривал чай. А остальные — с бессмысленно задумчивыми лицами — сидели, окружив Пашку, и слушали гитару.Гитара звенела тягуче и
«О, если суждено тебя мне пережить…»
«О, если суждено тебя мне пережить…»
О, если суждено тебя мне пережить,
Не только мне другой уже не полюбить,
Но (что мне до того, что волны в океане
Возобновляются) ты для меня желанней
Всего останешься, и, тело под землей
Забыв, на поиски уйду я за
«О, если бы тебя оставил свет…»
«О, если бы тебя оставил свет…»
О, если бы тебя оставил свет,
Всего, что сердце так любило,
Не говори, что этого уж нет,
Но говори, что это было.
Когда же и от самого тебя
Останется одно воспоминанье,
Пускай другой почувствует, любя,
Такое же щемящее желанье
За ту же радость
Здесь Смерть может помочь Жизни
Здесь Смерть может помочь Жизни
— Евфросиния Антоновна, вы пойдете работать в морг.— В морг? Еще чего! Нет! В морг я не пойду!В морге мне делать нечего. Собственно говоря, между теми, кто еще не попал в морг, и теми, кто уже переселился туда из ЦБЛ, большой разницы нет, но
27. «Если это рай, что такое ад?»: Смерть отца (1974–1976)
27. «Если это рай, что такое ад?»: Смерть отца (1974–1976)
В то время, в отличие от большинства бывших коллег, отца все еще не реабилитировали и не устроили на работу. С тех пор как мы с ним и с мамой осенью 1972 года вернулись из Пекина, он сидел дома на Метеоритной улице и ничего не
ЕСЛИ ЭКОНОМИЧЕСКОГО РОСТА НЕТ, ПРОИСХОДИТ СТАГНАЦИЯ И УПАДОК
ЕСЛИ ЭКОНОМИЧЕСКОГО РОСТА НЕТ, ПРОИСХОДИТ СТАГНАЦИЯ И УПАДОК
— Вы говорили о необходимости широко расселять новых мигрантов, но в действительности существуют территории, в том числе это касается и государственных жилых районов, где концентрация иностранцев более
Игорь Сухих Чехов в жизни: сюжеты для небольшого романа
Игорь Сухих
Чехов в жизни: сюжеты для небольшого романа
В оформлении использована гравюра Валерия Калныньша.Игорь Николаевич Сухих — доктор филологических наук, профессор Санкт-Петербургского университета. Автор монографии «Проблемы поэтики Чехова» (1987, 2007) и многих
58. Кем бы ты мог стать в этой жизни, если бы не футбол, и представители какой профессии, напротив, вызывают у тебя неприязнь?
58. Кем бы ты мог стать в этой жизни, если бы не футбол, и представители какой профессии, напротив, вызывают у тебя неприязнь?
Наверное, каждый профессионал своего дела достоин уважения. Сам я футболист, и, наверное, поэтому особенное уважение у меня вызывают спортсмены.
Здесь Смерть может помочь Жизни
Здесь Смерть может помочь Жизни
— Евфросиния Антоновна, вы пойдете работать в морг.— В морг? Еще чего! Нет! В морг я не пойду!В морге мне делать нечего. Собственно говоря, между теми, кто еще не попал в морг, и теми, кто уже переселился туда из ЦБЛ, большой разницы нет, но
Если тебя пришьют, мы не отвечаем
Если тебя пришьют, мы не отвечаем
– День близился к концу. Я вышел на берег Волги, увидел горящие в тумане цыганские костры и на том берегу две огромные горы – место строящегося котлована будущей ГЭС. Огромные, гигантские буквы «МИРУ – МИР, СЛАВА ВЕЛИКОМУ СТАЛИНУ»
Мантра 18 Если человек не может сказать «да», это не отказ
Мантра 18
Если человек не может сказать «да», это не отказ
Чтобы расти и увеличивать масштаб нашей деятельности, нужно было занять особое положение в цифровом мире. Однако у нас по-прежнему не было своей странички: больше года на ее месте красовалась надпись «Сайт
Мантра 29 Если мечта тебя не пугает, значит, она недостаточно смелая
Мантра 29
Если мечта тебя не пугает, значит, она недостаточно смелая
«Карандаши надежды» подошли к завершению своей сотой школы в начале 2013 года. Когда стало ясно, что юбилейная школа будет открыта в Гане, я решил съездить на церемонию. Я не был там целых 15 месяцев
Виктор Суманосов. Если я забуду тебя, Алтай…
Виктор Суманосов. Если я забуду тебя, Алтай…
Соединиться с тем Русским миром,
Оставившим в сердце — след,
С которым связаны мы — лишь эфиром,
Изменчивостью планет…
Соединиться с тем Русским словом,
Которое сердце жжёт,
Та русская кровь ушла из-под крова,
Кто ж память о
Практически всем в нашей когда-то самой читающей в мире стране хорошо известно имя английского писателя Уильяма Сомерсета МОЭМА (1874 — 1965). Даже те, кто никогда не брал в руки его книг, наверняка знают хотя бы одно из его произведений — роман «Театр» (1937 г.), прекрасно экранизированный в СССР в 1978 г. на Рижской киностудии режисером Янисом Стрейчем с великолепными Вией Артмане и Иваром Калныншем в главных ролях.
Кадр из фильма:
Впрочем, этот мой пост совсем не о несомненных достоинствах фильма «Театр» (это вступление я посчитал необходимым для того, чтобы вы просто освежили свою память) и даже не о безусловных литературных талантах знаменитого британского писателя, а той стороне его жизни, которая не слишком афишируется, а именно о его службе в английской разведке МИ-6, связанной с этим поездке в Россию накануне революции 1917 года, и о тех преисполненных глубоким русофобством впечатлениях от этой поездки, которые он изложил в своих «Записных книжках» (в главе «Россия. 1917 год»).
Во время Первой мировой войны секретный сотрудник (далее — сексот) МИ-5 Сомерсет Моэм был отправлен в Россию с целью не дать её высшему руководству вывести Россию из войны. Видимо, английский посол в Петрограде Джордж Бьюкенен с этой задачей без помощи будущего преуспевающего литератора Моэма справиться был не в состоянии.
Его путь был более чем странным, поскольку для того, чтобы прибыть в Петроград, С. Моэму пришлось совершить почти кругосветное путешествие: сначала на пароходах — из Англии в США — из Америки во Владивосток, а дальше — по Транссибирской магистрали — в охваченный революцией Петроград. Что, другой возможности попасть в столицу России из Лондона для сексота не существовало?
Но так или иначе, сексот С. Моэм прибыл в Петроград в августе 1917 года, провел ряд встреч с главой Временного правительства А. Ф. Керенским, военным губернатором Петрограда, заместителем Керенского как военного министра, бывшим и будущим террористом Б. В. Савинковым и другими временщиками. Но миссия агента МИ-5 С. Моэма окончилась полным провалом, и он после прихода к власти большевиков в ноябре 1917 года покинул теперь уже Советскую Россию, вернувшись в Англию на этот раз через Швецию, замкнув таким образом свою кругосветку.
Увидев Россию из окна поезда во время своей поездки по Транссибу, а также понаблюдав жизнь в беспокойном Петрограде в течение четырех месяцев (с августа по ноябрь 1917 г.), Сомерсет Моэм, совершенно не зная и не понимая нашей страны, оставил о ней следующие воспоминания, проникнутые русофобией, глубоко укоренившейся в сознании и подсознании большинства европейцев задолго до написания этих его заметок, и высокомерием представителя «самой цивилизованной нации во всем мире», каковой считали себя (да и считают до сих пор) обитатели острова Великобритания.
Читать во-многом бредовые «откровения» С. Моэма о нашей стране противно, но часто смешно, в особенности тем, кто хотя бы немного в курсе не только нашей, но и европейской истории. Но читать их надо, поскольку, несмотря на прошедшие почти что 100 лет, методы русофобов, стемящихся любыми методами обгадить Россию, остались, к сожалению, почти теми же самыми (только благодаря развитию СМИ стали более оболваниющими).
Сомерсет Моэм
Предлагаю вашему вниманию лишь некоторые отрывки из «Записных книжек» Сомерсета Моэма с моими краткими комментариями в скобках или без них.
«Русский патриотизм — это нечто уникальное; в нем бездна зазнайства, русские считают, что они не похожи ни на один народ, и тем кичатся; они с гордостью разглагольствуют о темноте русских крестьян; похваляются своей загадочностью и непостижимостью; твердят, что одной стороной обращены на запад, другой — на восток; гордятся своими недостатками наподобе хама, который оповещает вас, что таким сотворил его Господь, и самодовольно признают, что они пьяницы и невежи, не знают сами, чего хотят, и кидаются из крайности в крайность, но им недостает того, весьма сложного чувства патриотизма, которое присуще другим народам».
Да, в этом отрывке что ни слово, то «открытие».
В русском патриотизме «бездна зазнайства». И это пишет англичанин. Уж у кого нам — русским надо поучиться зазнайству, так это именно у англичан и у американцев.
Далее С. Моэм сообщает, что «русские считают, что они не похожи ни на один народ, и тем кичатся». По поводу того, кто более кичится, повторятся, думаю, не стоит. А что касается непохожести на другие народы, так это действительно так: любой народ может и должен считать себя не похожим на другие народы.
Не нравится Моэму и то, что Россия одной стороной обращена на Запад, другой — на Восток.
Но мало ли, что кому не нравится! А то, что вся история России сделала её евразийской страной, от этого никуда не денешься, да и я не думаю, что это так уж плохо.
В упрек русским С. Моэм ставит и то, что они гордятся своими недостатками. Но даже если русские не боятся признаться себе и другим в каких-то своих негативных чертах, то разве это так уж плохо? Те же англичане держат их глубоко внутри себя. И ещё не известно, что лучше.
Вот ещё несколько «открытий» Моэма: в прошлом России «нет ни рыцарства, ни возвышенной романтики (да уж, куда нам — русским до рыцарства и романтики европейских крестоносцев — истинных рыцарей, поголовно вырезавших покоряемые ими народы, это ведь так романтично и соответствует рыцарским правилам, и разве могут равняться с британскими колонизаторами русские, ведь первые, обуреваемые «бременем белого человека», превращали завоеванные народы в рабов, а вторые — стремились, и часто вполне успешно, подтянуть их до своего цивилизационного уровня. — С. В.), в характере нет определенности, а литература слишком бедна…».
Знаете, о каком литературном произведении в данном случае пишет С. Моэм?
О «Ревизоре» Н. В. Гоголя, которую он называет «одной единственной банальной пьеской»!
Кстати, большой привет «свидомым протоукрам», которые считают, что Гоголь — явление исключительно украинской национальной культуры.
Может быть, знаменитый писатель С. Моэм просто больше ничего не читал из русской литературы, если для него главным критерием качества художественного произведения является посещение его героями картинной галереи: «…не припомню русского романа, в котором хоть один из персонажей посетил бы картинную галерею». Ну здесь комментарии просто излишни…
Но все-таки одно место из «откровений» Сомерсета Моэма заслуживает особенного внимания, поскольку он в нем полностью разоблачает самого себя и раскрывает суть и причину своей злобной русофобии. Он пишет: «Откровение, которое русские преподнесли миру, на мой взгляд, не отличается большой сложностью: тайну Вселенной они видят в любви».
То есть, с точки зрения Моэма, такая ценность как любовь, приверженцами которой являются русские, это один из их главных недостатков?
А как к любви относился сам английский писатель, и почему только лишь после окончания Второй мировой войны в 1948 году, он признался, что «Спесь культуры слетела с меня. Я принимал мир таким, как он есть. Я научился терпимости…»?
Может быть, в том то и все дело, что никогда в жизни Сомерсета Моэма не было никакой любви, а лишь её безуспешные поиски. Может быть, отсюда и его презрение к русскому народу, в котором он увидел ту самую любовь, которой был обделен сам.
Гомосексуалист Моэм пытался найти любовь и даже женился, чтобы соответствовать представлениям о нормальности (ведь в то время, в отличие от нынешнего, перерастия в Европе нормой не считалась). Однако ничего из его брака не получилось, и никакой любви он, судя по его призниниям, так и не нашел: «Моя самая большая ошибка заключается в том, что я вообразил себя на три четверти нормальным и только на четверть гомосексуалом, тогда как в действительности все было наоборот».
Всем, кто дочитал этот мой пост, я посоветовал бы вернуться к помещенной выше фотографии С. Моэма и задать себе вопрос: счастливый ли человек на ней изображен?
Конечно же, я далек от мысли, что именно гомосексуальные (мне неизвестно, насколько реализованные) наклонности С. Моэма стали главной причиной его русофобии. Но то, что в современном мире Россия остается одной из немногих стран, которая сопротивляется античеловеческой (именно так!) пропаганде гомосексуализма, за что её подвергают постоянной жестокой критике ментальные потомки С. Моэма, это факт, который может отрицать лишь абсолютный слепец.
Наверное, над этим стоит задуматься. Не так ли?
Благодарю за внимание.
Сергей Воробьев.